Император Пограничья 27 (СИ), стр. 28
— Простите, Ваше Высочество, — он шагнул к ещё тёплому кожуху тепловоза и неловко тронул его ладонью. — Столько лет ждал и теперь не знаю, кого обнять первым — вас или машину.
— Её, Манфред, — хмыкнул я. — Я не урчу.
Особых церемоний разводить не стал. Срок награждения придёт позже. После тестового прогона всего состава, когда я выкачу готовую машину перед недоверчивыми соседями и ткну их носом в тягач, который не подохнет от первой же горки, а сам доползёт до цели. Такая железка убедит их крепче любой моей речи. Я уже знал, где её предъявлю, а до тех пор работы было по горло.
Хорошая всё же вышла машина. Не льстит, не интригует, взяток не даёт. Будь она человеком, я бы давно сделал её министром.
— Тянет недурно… — пробормотал я, шагнул к стенду. — Поглядим теперь, как она запоёт под полной выкладкой. Бирман, готовь ещё пять пустых платформ. Потянет пять, потянет и пушки. А пушки потянет, соседи сделаются на диво сговорчивы.
В дальнем конце длинной залы висел портрет, и князь Юсупов, проходя мимо, по застарелой привычке отводил глаза. В этот вечер он не отвёл. Опустился в кресло, пристроил трость к подлокотнику и позволил себе то, чего обычно себе не позволял: поднял взгляд к писанному маслом лицу на портрете.
Предок глядел поверх потомка, сквозь него, в какую-то точку за стенами Ракитного, и в тёмном лице стояло выражение, перед которым роду положено было благоговеть. Николай Борисович не благоговел. Он ощущал ровную досаду, давно остывшую до комнатного тепла.
Час назад он участвовал в очередном эфире. Спорили с так называемыми экспертами о крепостных, о воле, о праве владеть людьми. Прошло как по маслу. Голоса он не повышал и слюной, в отличие от иных горячих, не брызгал — мягко похлопывал в ладоши заботе о простом народе, поддакивал, что времена-то меняются, и без всякого нажима сводил высокие слова к цифрам: убытки, недоимки, хлеб, который кто-то ведь должен растить, пока благодетели рассуждают о свободе. Слушатели вязли в его цифрах, как сапог в раскисшем просёлке. На людях он был столп Содружества, рачительный хозяин, к чьему слову склоняются пять княжеств. Здесь же, под портретом, в гулкой тишине дома, притворяться было не перед кем.
Род его когда-то гремел на всю Сибирь — маги, от чьих имён в трёх соседних княжествах крестились. А вот этот, на портрете, дед его деда, вознёс род на вершину и с неё же его и обрушил. Два века назад он положил собственную жизнь, заслонив собою тысячи безвестных чужаков. На том весь род потом и стоял — на чужой спасённой мелюзге да на древней славе. Одна жизнь за тысячи чужих. Подвиг, о котором в семье поминали только шёпотом, привставая со стульев.
Николай Борисович разглядывал портрет и прикидывал этот размен на счётах, как предприниматель. Предок отдал жизнь, кровь, будущее рода. За кого? За чернь, которая и фамилию-то его к утру забыла. Князь искренне не понимал этой арифметики: отдать целое за множество нулей и гордиться полученной суммой. Славу потомкам оставил — её на хлеб не намажешь; а сибирские земли проворонил, и достались они потом людям похитрее да поудачливее. Род покатился под гору. Долгое сползание, потеря земель, переселение на чужую землю, к Белгороду, где Юсуповы и осели, порастратившись, на жалком огрызке былого величия.
Поднимал всё это он сам, не подвигами и не громкими жестами, а железной хваткой. Чахнущее имение он перековал в работающую вертикаль: свёкла на полях, своя мельница, свой сахарный завод, своя охраняемая дорога, свой выход на большие рынки. Соседей покрепче подмял, тех, кто послабее, прибрал к рукам. Белгород отстроил заново, и отстроил на единственном, что держит порядок надёжнее любой клятвы: на страхе и своевременном доносе. Донос он ценил выше присяги. Присягают раз и забывают; доносят же постоянно, из корысти и с огоньком — на такую «преданность» можно положиться. В собственных глазах он был не выродком великого рода, а первым за два столетия, кто бросил красоваться и занялся наконец делом. Предок раздал главное за бесценок. Он, Николай Борисович, главное копил и исправно держал в кулаке.
Взгляд его соскользнул с портрета на дверь, за которой неслышно ходила по дому супруга.
Светлану он взял в жёны молодой — из хорошего рода, хоть и захудалого, по голому расчёту и недорого, у родни, что нарадоваться не могли и такой партии. Привёз он её ещё живой. Прямая спина, своё мнение, на первых порах даже попытки это мнение произнести вслух. Голоса он на неё не поднимал ни разу — без надобности. Он просто год за годом обтачивал её, тихо, без нажима, без рывков, пока живая прямая спина не сделалась прямой от страха, пока своё мнение не выдуло сквозняком, а улыбка не затвердела до того, что от настоящей и не отличишь. Нынче она правила огромным домом без сучка и задоринки, как хорошо смазанным заводом; читала его норов по походке и улыбалась гостям так, что все хвалили радушную хозяйку. Образцовое имущество. Гордился он ею ровно и без тепла — гордостью барина, под которым ходит лошадь, давно объезженная и забывшая строптивый норов.
Сына он ковал иначе, грубее. Как-никак наследник.
Пётр пошёл в мать — уродился мягким, и эту мягкость отец вытравлял из него дотошно, терпеливо, точно гниль из доброй доски. Всё материнское в мальчике каралось холодно и без срывов: и жалость, и секундная заминка над чужой бедой, и предательская дрожь губ. За твёрдость отсыпали скупую похвалу и ни крохой больше. Один-единственный день засел в Юсупове прочнее прочих: в свои восемь лет сын нащупал главное правило этого дома. Отцовская ласка продаётся. Цена ей — жёсткость. С того дня мальчишку перекосило в эту сторону, да так и не выправило.
Вырос копией отца, до последней складки. Та же хозяйская сметливость, та же привычка считать людей в одну графу со свёклой и станками. Сына отец награждал тем же тусклым одобрением, каким принимал покорность Светланы: растёт хозяин, будет кому оставить дело. И всё-таки на самом дне этого ровного одобрения торчала заноза. Повадку сын перенял, а глубинной сутью не разжился. Где отец вычёркивал лишних людей буднично, не моргнув глазом, там Пётр свирепствовал с надрывом, на разрыв, непременно при зрителях. Точно ему до седин нужно было доказывать право, которого внутри так и не завелось. Гнал горячку, грубил, транжирил, всякое толковое дело норовил обратить в балаган. Делал он это ради отца. Ради единственного его взгляда.
Юсупов морщился. Сын тщился слишком явно, а в подлинной силе показного нет ни на грош. Капкан выходил простой и безжалостный: чем отчаяннее Пётр тянулся заслужить отца, копируя его, тем вернее ловил вместо похвалы брезгливость, и оттого тянулся ещё отчаяннее. Дотянуться ему было не дано. Отец выковал его под одобрение, которое по самой своей природе не выдаётся сполна.
Николай Борисович перебирал всё это спокойно, без тени сомнения. Сломленную жену, вырезанного по лекалам сына, подвиг предка, в котором не видел ничего, кроме блажи, — всё это он оглядывал ровным взглядом хозяина, что озирает с холма справное имение: тут поле, тут завод, тут дорога, всё работает, всё на месте, всё приносит доход. Совесть помалкивала: упрекнуть его ей было не в чем. Он не злодействовал. Он наводил порядок. Иначе всё пошло бы прахом, как сибирская слава, спущенная за бесценок когда-то.
Где-то наверху осёкся детский голос: младшие почуяли, что отец дома. Всё живое в Ракитном замирало при звуке его шагов. Один из младших, подросток, последнее время всё чаще крутился возле Петра, перенимал у старшего брата ухватки и злое его усердие. Юсупов отметил это без всякого беспокойства. Хорошо. Дело найдёт себе руки и в следующем поколении.
Он поднялся, опёрся на трость, и взгляд его напоследок скользнул вверх, по тёмному лицу предка. Николай Борисович усмехнулся уголком рта. Дурак был, прости Господи. Великий дурак, прославленный на всю Сибирь, разменявший и себя, и весь род на безымянную чернь.
Сам он, случись нужда, не отдал бы за чужих и ломаного гроша. А вот ради того, чтобы сберечь порядок, который один и оправдывал всё им сделанное, ради того, чтобы никто и никогда, ни в эфире, ни под этим портретом, не посмел сказать, что хозяин Ракитного хоть в чём-то ошибся, ради этого Николай Борисович Юсупов был готов на очень многое. На куда большее, чем сам пока за собой подозревал.
