Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 80

8

«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже — бессмысленно! как звук, как краска, как фонема — уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то всё и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло — пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» — Ирма Р. откидывается на спинку вертящегося стула, зажмуривается: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а! — «…и вишен спелых сладостный агат», ну да, ну да.

Да разве забудет Ирма ливень?.. Разве забудет — его? Его, н а с т о я щ е г о и ни на кого не похожего? Его, не добившегося — да потому что не просившего, никогда ничего не просившего — её руки? А ведь она готова, уже готова была, как пишут авторы женского рода-племени, в с ё о т д а т ь (слишком поздно?) — он же, привычно выстраивая элегантную защиту из букв (не пробиться, никогда не пробиться за этот его забор — выше неба! впрочем, она особо и не пыталась: эгоизм, маятник настроений, капкан для собственных чувств: ловушка нетерпеливого сердца!), выбрал роман с литературой. Ущемлённое самолюбие (Ирма слишком долго не разводилась — он же жил со своей истеричкой словно б «в отместку»), гордыня, раздутое писательское эго — и, как всегда, треклятое русское «кто виноват» и «что делать» (штамп, сказал бы он, штамп — уж Ирма-то знает!)…

По привычке она покупает его книги. Ей нравится смотреть, как красиво стареет он на фотографиях. Нравится читать его интервью. Представлять, что было бы, если б, точка: аплодисменты, Ирма Р., бурные продолжительные аплодисменты!

Какой расточительной, какой сумбурной оказаласьвся твоя жизнь! (Смех в зале). Тебе семьдесят пять… Семьдесят пять, ну и что? Что такое семьдесят пять? сопротивляется она. Просто число, фикция! Вставные зубы, очки и «мерцалка» — тоже фикция? Зачем, для чего? Почему нас так мучают? Сколько можно? Всё давно — давным-давно! — ясно!.. Что ещё хотят д о н е с т и до агонизирующей анимы смекалистые занебесные ремесленнички? Каких о з а р е н и й, какого ещё р а з в и т и я ждут от простых смертных, загнанных на бойню в безвоздушье трёхмерки?.. Неудачная метафора, сказал бы он, крайне неудачная.

Неужто она, неужто она одна во всём виновата? Но чего ждала Ирма «всю жизнь и ещё пять минут» — каких таких лун, «люблей», откровений? Как вообще случилось, что они — п о т е р я л и сь? Возможно ли такое? Возможно ли, Ирма кричит, такое, чтоб два человека, созданных друг для друга, потерялись лишь из-за того, что кто-то не сделал банальный первый шаг?.. Не сделал первый шаг — она прокусывает нижнюю губу до крови (как это красиво, сказал бы он, как чувственно, «как ты прекрасна, о, возлюбленная моя…» — чёрт, чёрт! Не думать, не позволять! И — не жалеть, только вот ни о чём не жалеть, иначе крышка, крышка: Ирме ль не знать, что такое к р ы ш к а?) — не сделал первый шаг из-за страха, глупого подросткового страха быть отвергнутым? О, лучше не сделать, чем жить с ледяным «нет», которое размозжит однажды твоё, и так чуть живое, сердце в лепёшку — да что там в лепёшку! И места-то мокрого не оставит — так ты превратишься, что и требовалось доказать, в овощ: ни-че-го не захочешь, ни-ко-го, ни-ког-да… Ирма понимает, да, понимает: он просто боялся — последствия подобной катастрофы непредсказуемы: так, после очередного анекдота, над которым только что л е ж а л весь дом, человек выходит в сени и вешается — а ведь неизвестно, что он сделал бы с собой, о т к а ж и ему Ирма (а она — она́ что сделала б?..) Как глупо, бог мой, думает Ирма, как глупо! Они могли, они просто обязаны были быть счастливы! (его ирония: о б я з а н ы?..) К чему все эти ранящие короткие встречи, все эти «тайные поездки», ложь, наконец?.. «Стоп! Хватит! Я умоляю вас! Я не могу! Действительно не могу больше!! Кончайте свою историю, кончайте же скорей!! Если вы думаете, будто можете издеваться над персонажем сколько хотите, то ошибаетесь — персонаж может и отказать вам! Да-да, отказать в столе, если угодно! Вам не о чем будет писать, слышите? Не о чем!» — …щёлк, в креслах, щёлк, в креслах, щёлк, щёлк, в креслах, щёлк, Ирма в креслах, щёлк, Ирма в креслах, щёлк, щёлк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щёлк, stop: Ирма в креслах.

Она хватается за сердце — перед глазами плывёт: какое-то там мая, гром, гроза, он — в белых брюках, в чёрной шёлковой рубашке — мчится к ней с корзиной черешни (фантом?), перемешанной с крупными градинами. Однако он (этого не было в первой версии сценария) падает: грудное молоко с жертвенной кровью рыси, прошедшей сквозь игольное ушко, растекается по асфальту.

allegro barbaro

[ЛЕТО В ГОРОДЕ]

Яковлев — последнее время его называли всё больше по фамилии: он незаметно для себя и свыкся (что ж, слева — як, справа — лев, не подкуёшь) — чувствовал, будто его заворачивает в какую-то воронку, будто он, скрученный чем-то горячим и липким — тем самым, чему названия нет, — у́хает в густой белёсый кисель из бездонного пространства, которое, если отпустить себя и приглядеться, напомнит «аппендицитную» трубу того самого заводика, что стоял когда-то неподалёку от их школки. Труба непрестанно дымила, форточки в кабинетах не открывали, а молодая химичка — тайная (девы) и явная (вьюноши) любовь старшеклассников — рассказывала о Любе Менделеевой, опуская впрочем, подробности, которые могли бы «смутить детей».

Яковлев, сидя за последней партой, считал минуты — ведь когда прозвенит, наконец, этот дурацкий звонок, он, о чудо, окажется на свободе — пусть иллюзорной, временной, понарошной, и всё же: он, Яковлев, а не кто-нибудь ещё, именно он выйдет — нет, не так: выбежит! выстрелит! вылетит! — из желтушного этого здания, за пределами которого уже не нужно доказывать свою силу для того лишь, чтоб тебя не назвали «слабаком» («гондоном», «вафлёром» и пр. и пр.), или стоять у доски под прицелом тридцати пар чужих — малоинтересных для него — глаз, да делать вид, будто ты п р о з р а ч е н: впрочем, о реальности Цинцинната Ц. Яковлев тогда не подозревал.

Школка та — детская микромодель взрослого ада — инстинктивно вызывала у него отторжение, причём на самом простом — физиологическом — уровне осознания: каждое утро, безнадёжно косясь на будильник, Яковлев чувствовал, как к горлу подступает тошнота и мечтал о том лишь, чтоб заводская труба, из-за которой в классах всегда было душно (откроешь окно — отравишься), каким-нибудь волшебным образом в з о р в а л а сь, а вместе с ней в воздух, глядишь, взлетела б и их «средняя», но — увы и ах. До диверсий ещё не дошло, «в Союзе всё спокойно», о тротиле простые совеццкие граждане и слыхом не слыхивали: всему своё время. Училок Яковлев, впрочем, не ненавидел — с ранних лет пришло понимание, что ненавидеть можно лишь тех, кого хотя б чуть-чуть уважаешь. А он искренне презирал всех этих, скучных в собственной предсказуемости, расплывшихся тёток, сделанных по дешёвому трафарету, а потому не испытывал по отношению к ним хоть сколько-то сильных эмоций. Нарочито строгий взгляд, унылая одежонка, некрасота — и фальшь, фальшь во всём, всегда, везде! Исключение составляли лишь химичка да физкультурница, ну и, конечно, практикантки, не успевшие обабиться. Яковлеву так и хотелось крикнуть им: «Бегите, бегите отсюда, пока не поздно!» — однако в горле стоял ком: студентки же с любопытством поглядывали на «нестандартного», но и только.

На дикарей из враждебного племени одноклассничков, с которыми бился Яковлев смертным боем, один против если уж не всех, то обычно как минимум двоихтроих, уходила львиная доля его времени. Увы, что такое честная драка, дикари не ведали. Нельзя сказать, будто б он часто проигрывал: спасибо тренировкам — самбо, три раза в неделю, «спасение утопающих — дело рук самих утопающих», это-то уж он усвоил!