Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 62

Она хотела бежать, чтобы догнать, что-бы: долго-долго рассказывать о… но только чтоб он не понял ни слова: он — чех, рюкзак и собаку которого она никогда не увидит после сумасшедшей ночи нечеловеческого счастья в отеле, название которого никогда не вспомнить и не забыть, в отеле, в миг оголившем её до самого дна, в отеле, где тени на потолке раскачиваются не в такт ритму её сердца, а звуки воды не до конца завёрнутого крана так похожи на слёзы, которых нет и не будет.

Обратный поезд отправлялся совсем скоро: там, дома, её ждали два мальчика.

[HAPPY NEW YEAR]

Катенька — когда-то ведь и так её называли — подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьёзная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдёт по ней, ещё живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до неё никакого дела — да и кому до неё, собственно, дело? ДЕЛО №… — мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. «Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? — молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. — Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура — нет, хуже… хуже дуры… во сто крат…»

Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь «так плохо, так плохо»?.. Вот она и не говорила, держа при себе раскалённую добела боль, разъедающую изнутри всё то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот — и опустится по самое не могу, и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… — а, впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! «Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди… Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса… меня же живьём будто варят… гос-по-ди…»

С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. «Как всё глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…»

И никто не услышит, ой-ё, — раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского “Ё” Катенька наконец-то заплакала.

В минус четыре слёзы не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших солёных льдинках неуместно. «А что, что — уместно?» — будто услышала нас Катенька, но никто, конечно же, ей не ответил. Увы, с каждым приключаются порой некие ситуации, описать кои, стрельнув «в яблочко», можно лишь с помощью обсценной лексики. Не замечали ль вы, к примеру, как одно лишь матерное слово может вывести из ступора иного упрямца, которому битый час пытаются доказать очевидное? Однако после «йоп твою мать!» он вдруг понимает вас и даже смотрит осмысленно, будто прямо сейчас ему доказали сложнейшую теорему. Однако вся беда в том, что Катеньке в канун Нового года — увы-увы! — некому было напомнить таким вот образом о матушке. Заснеженная столица, вся в огнях, снисходительно поглядывала на неё: уж она-то, Москва, слёз повидала немало — стоит ли всем-то верить? Печальный опыт подсказывал обратное, а одно и то же кино — с небольшими вариациями — повторялось с периодичностью смен времён года: Москва тосковала, ей уж самой хотелось плакать — в общем, Москву было не узнать. Однако Катенька чем-то тронула её сердце, давным-давно — столько не живут! — выработавшее иммунитет к людям и бездомным животным (хотя вторых, положа руку на звёздочку, жаль больше первых, да-да, чистая неразбавленная правда!).

«Новый год всё-таки… — размышляла Москва. — Пусть и иллюзия, но великая… Совсем с ума сошла, лица нет… Убивается, будто кто-то умер! Что ж делать-то?»

Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: онойто резать и решила.

— Милка, помоги, упала я… — услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а, обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. — Сама не дойду…

Бабка оказалась тяжёлой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез — здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.

— А вот вы… вы… когда-нибудь любили? — выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.

— Любила, — ответила бабка как ни в чём не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от больки-то спряталась. Но самое странное то, что Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости — да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька — в другом городе или другом мире — сам слух, и то, о чём ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное «твою мать» — тоже.

А потом снова всплывает Москва — настоящая, лихая, гулкая — и Катенька к Кузнецкому бежмя бежит, потому как Happy New Year на носу, а там, дома, её — ждёт? не ждёт? — такой же бледнолицый двуногий, которого любит она до потери пульса и до такой же потери пульса не понимает. Слёзы застилают глаза, дыхание учащается: быть проще безумно сложно.

— Пойми, — умоляет Катенька, а бледнолицый двуногий курит не переставая, и куранты бьют, и телевизор бьёт, и праздник бьёт, бьёт, бьёт по лицу наотмашь: мандарины и ёлка — неудачное плацебо больных на голову взрослых детей.

«…Маруся отравилась… Мужчина как фаллоимитатор… И никто не услышит… Ой-ё! Мама не пошла на аборт… Любите ли вы Брамса?..» — бредит Катенька, обнимая унитаз: новогодняя сказка бодро и весело у́хает в его белую пасть.

[ПУБЛИЧНЫЙ СНЕГ]

Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем всё это?» Так и у него: «надо» подарить цветы Катеньке. Именно Катеньке и никак иначе: девочка терпеть не может грубостей, он перед Катенькой аки ангел — светлый и чистый. Не то что с ней — с ней-то можно было не особо церемониться в выражениях, цветов не дарить и вообще: быть собой. «Тпрр-у-у!» — остановил он ход мыслей и, купив оранжевые герберы, встал около памятника: Наше Всё, позеленевший и усталый, меланхолично взирал на площадь, где на пятачке у хрестоматийного подножия так часто назначали свидания приматы очередного тысячелетия.

Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем всё это?» Так и у неё, но до конца никогда не понять, отчего это она вдруг покупает оранжевые герберы и как будто бесцельно прохаживается около памятника Нашему Всему, доставая периодически мобильник из кармана короткой наглой дублёнки.

Он не сразу заметил её — ту, что волновала его все годы после; ту, которой он никогда в жизни не подарил ни одной оранжевой герберы — впрочем, он не был уверен, дарят ли таким, как она (высокая, стрижка — Ёжик-В-Тумане, из косметики — только ресницы слегка, ну и вечные чёрные джинсы), эти самые цветы, да и нужны ли они вообще? Вот Катеньке — да, Катеньке нужны; Катенька без букета вроде и не смотрится даже — да она сама как цветок: щёчки розовые, глазки блестят, волосы светлые вьются — кукла! Он взглянул на часы: Катенька наверняка опоздает — он, в сущности, привык, но вот кого ждёт эта, с такими же герберами, что и у него? Ба! Не может быть! Чертовщина… она-то его замечает?