Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 50
— Держу курс.
Держать курс в луче — это против всего, что есть в человеке. Тело кричит, что надо шевелиться, менять высоту, вилять, делать хоть что-нибудь, потому что неподвижная цель — это цель. А боевой заход требует ровно обратного: прямая, постоянная скорость, постоянная высота и никакой самодеятельности, пока штурман не скажет.
Я кладу ладони на ручку так, как учил чужих лейтенантов в другой жизни: не сжимая, только направляя. Пальцы всё равно белеют.
— Так держать, — говорит Литвинов. — Влево два… хорошо… так.
Зенитка кладёт разрыв близко, слева и чуть выше. Машину подбрасывает, и я возвращаю её на курс раньше, чем успеваю испугаться.
— Ушли с прямой, — говорит Литвинов виновато, будто это он виноват.
— Возвращаю. Считай заново.
— Есть заново.
Он мог бы промолчать и дать команду по старому расчёту. Никто бы не проверил. Вместо этого он считает во второй раз, теряя те секунды, за которые в нас может попасть.
— Так… ещё немного… сброс!
Машина легчает разом, как всегда.
И в ту же секунду что-то бьёт по нам всерьёз.
Не галька. Удар приходит слева, в мотогондолу, тупой и тяжёлый, я чувствую его подошвами через всю конструкцию. Машину бросает вправо и вниз, ручка вырывается из руки, и я ловлю её обеими ладонями.
— Горим? — кричу я. — Федя!
— Огня нет! Левый мотор трясёт, из-под капота масло!
Обороты левого падают рывками. Давление масла уже в красном. Я перекрываю ему топливо, убираю сектор и выключаю зажигание. Левый винт продолжает крутиться в набегающем потоке, но тяги больше не даёт. Мы остаёмся на одном правом — том самом, из чьей масляной сетки Трофимов вынул стружку.
Я вывожу из крена и ухожу вниз, к воде, потому что внизу темнее и потому что если мы горим, то скорость собьёт пламя.
Прожектора теряют нас на семистах метрах. Свет уходит вбок, потом вверх, и вдруг наступает темнота, к которой глаза не готовы совсем.
— Все живы? — спрашиваю я. — По одному, фамилиями.
— Литвинов.
— Журавлёв.
— Костенко.
Четыре голоса. Все четыре.
— Литвинов, курс домой.
— Сорок три. Командир, у нас…
— Знаю. Считай.
Он молчит секунд десять, и я слышу в этой тишине, как он пересчитывает то, что мы оба уже поняли.
— Не дойдём, — говорит он. — Мы потратили лишнее на уход под лучами и на снижение. Сейчас — не дойдём километров восемьдесят.
Восемьдесят километров воды.
— Понял, — говорю я. — Идём на экономном. Высоту не набираем. Юго-западный всё ещё держится: Литвинов видит его по сносу тем же, каким я перед взлётом видел по полотнищу у полосы, — шесть метров, порывом восемь. Теперь он нам попутный. Тимка, слушай эфир, но не выходи.
— Есть.
Мы идём домой на семистах метрах, и я веду машину так, как за все тридцать лет не водил ни одну: на самом краю, вылизывая каждую каплю, держа обороты минимальными из тех, при которых мы ещё летим, а не падаем.
Мотор работает.
Час он работает идеально.
За этот час происходит то, чего я не ожидал: экипаж начинает работать сам.
Литвинов даёт поправки, не дожидаясь запроса, и каждый раз называет, насколько он в них уверен: «Двести двенадцать, счисление, ветер по последнему сносу» — и это честнее любой круглой цифры. Тимка ловит в эфире чужой аэродром и по одному характеру помех определяет, что мы всё ещё далеко от берега. Федя каждые десять минут докладывает про дыру в плоскости: «Не растёт», «не растёт», «не растёт».
Я ловлю себя на том, что почти ничего не делаю. Только держу машину и слушаю.
Тридцать лет я собирал экипажи, в которых каждый знает свою часть и говорит ровно то, что видит. Я думал, это делается годами и приказами. Оказалось — одним разговором у левой плоскости, когда командир сказал, что мотору верить нельзя.
— Командир, — говорит Литвинов. — Мы над серединой.
— Понял.
— Если поворачивать, то сейчас последний момент, когда мы дотянем обратно до Готланда.
Он говорит это ровно, как факт, и это не предложение. Это штурман, который обязан назвать точку, после которой вариантов не остаётся.
— Не поворачиваем.
— Принял.
Мы проходим середину моря, и я начинаю верить, что этой ночью нам разрешат.
А потом на приборной доске начинает медленно ползти вверх стрелка температуры масла.
Я смотрю на неё и понимаю, что это оно.
Не зенитка. Не дыра в плоскости. Та самая стружка на ноготь, про которую Трофимов сказал: «Может, на пятом часу пойдёт клевать».
Идёт пятый час.
— Федя, — говорю я как можно спокойнее. — Посмотри на правый.
Пауза.
— Дымит, — говорит Федя. — Тонко, белым.
Белым — это масло.
— Литвинов, где мы?
— Пятьдесят пять до Сырве. Под нами вода.
Стрелка ползёт. Я убираю обороты ещё, насколько можно, и машина сразу начинает проседать: мы теряем по два метра в секунду, и это значит, что через шесть минут мы будем на воде.
— Экипажу, — говорю я. — Слушайте меня внимательно и не перебивайте.
Тишина в наушниках.
— Мотор идёт вразнос. До берега мы на нём не дойдём. Есть два варианта. Первый: садимся на воду сейчас, пока мотор ещё тянет, и я могу выбрать место и скорость. Ночью, в открытом море, в августе. Лодка у нас одна, резиновая, и до берега пятьдесят пять километров.
Я делаю вдох.
— Второй: я держу мотор до конца, сколько он даст. Если он даст двадцать минут — мы дотянем до отмелей у Сырве и сядем на мелкую воду или на песок. Если он встанет через пять — мы упадём с высоты, на которой я уже не смогу выровнять. Тогда никто не выплывет.
Молчание.
— Кто что скажет?
— А ты сам? — спрашивает Федя.
— Я спросил первым.
— Литвинов. Считаю: если он даст четырнадцать минут, мы у Сырве. Четырнадцать.
— Журавлёв. Я успею передать наш квадрат за минуту. Если сядем на воду — за нами придут утром. Если упадём — не придут.
— Костенко. Мне всё равно. Я в лодке не выживу, я плавать не умею.
Это он говорит просто, как про инструмент.
— Ты почему молчал раньше? — спрашиваю я.
— А когда было говорить? Меня в экипаж брали не плавать.
Четыре человека, и каждый назвал ровно то, что знает.
И вот теперь я стою перед тем, от чего тридцать лет прятался за регламентом.
В прежней жизни у меня на такой случай были карта, руководство и голос земли в наушниках. Кто-то другой уже посчитал за меня допустимые режимы, кто-то третий подписал, а если решение оказывалось неверным — оно всё равно было принято не мной одним. Здесь никто ничего не подписывал. Здесь есть только я, стрелка на упоре и четыре человека, которые сказали мне правду и ждут.
Я смотрю на стрелку. Она прошла ещё одно деление.
В другой жизни в другом теле я вывел троих из горящей машины и остался, потому что так было правильно и потому что за меня уже всё решила физика. Сегодня физика ничего за меня не решает. Сегодня решаю я, и любой выбор — это чья-то жизнь.
— Тимка, передавай квадрат, — говорю я. — Каждые две минуты, пока есть питание.
— Есть!
— Литвинов, дай мне точку у Сырве, где мельче всего.
— Уже даю.
— Федя, лодку к люку. Ножи чтоб были при себе.
— А мы что делаем-то?
— Мы делаем и то, и другое, — говорю я. — Я держу мотор столько, сколько он даст. Как только он начнёт умирать по-настоящему — я сажаю нас на воду с той высоты, которая останется. Не раньше. И не позже.
Я возвращаю обороты ровно настолько, чтобы почти погасить снижение. Высота теперь уходит медленно, зато стрелка температуры прижимается к упору.
Это и есть выбор. Не между двумя вариантами, а внутри одной секунды, которую я должен буду узнать.
— Принято, — говорит Литвинов за всех.
Мы идём в темноте, и я слушаю мотор так, как никогда до этого не слушал.
Он начинает менять голос на восьмой минуте.
Сначала пропадает ровность: в мерном гуле появляется что-то жёсткое, будто внутри перекатывается камешек. Потом обороты сами по себе падают на полсотни и возвращаются.
