Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 49
Ковалёва находит меня сама, у хвоста, когда я проверяю, как уложены лодка и ножи.
— Он жив, — говорит она без предисловия. — Ваш чужой. Дышит ровнее, чем два часа назад.
— Выживет?
— Не знаю. Если довезут до Курессааре и там возьмут в операционную, может быть.
— Спасибо.
— Не за что, — она смотрит на проверочный борт, потом на меня. — Правда, что вы в ночь идёте на нём?
— Правда.
— С мотором, за который техник не ручается.
— Тоже правда.
Она молчит, и я жду, что сейчас будет то, чего я не хочу: жалость, уговоры, «поберегите себя». За эти дни я привык, что Ковалёва этого не делает, но сейчас — тот случай, когда делают все.
— Колено покажите, — говорит она.
— Некогда.
— Четыре часа некогда?
Я сажусь на ящик и закатываю штанину. Она щупает молча, довольно долго, потом опускает ткань обратно.
— Летите, — говорит она. — Оно не станет хуже от того, что вы четыре часа просидите в кресле. Хуже станет, если побежите.
— Я не побегу.
— Вы сегодня уже бежали. Я видела с той стороны поля.
Она уходит, не дожидаясь, что я отвечу.
Солнце давно ушло за капонир, и поле стало другим — длинным, серым, с холодным ветром понизу. Пыль улеглась. Отсюда, от левой плоскости, отлично видно и колею, и то место, где час назад стояла завеса, и чужую машину на брюхе, вокруг которой уже ходят с фонарями люди Гордеева.
Ничего не осталось от тайны. Всё, что за ней пряталось, оказалось разбитым бомбардировщиком с тремя людьми: один в санчасти под ладонью Ковалёвой, один сидит в пыли и дрожит, один остался в кабине.
А через четыре часа я подниму в темноту машину, про которую мне честно сказали, что за неё нельзя ручаться.
Литвинов подходит уже в сумерках, с картой под мышкой.
— Цель дали, — говорит он.
— Куда?
Он разворачивает планшет и держит его так, чтобы я видел.
Я смотрю на карту, и у меня в груди делается пусто и очень тихо.
Курс уходит на юго-запад, через воду, через всю Балтику, и упирается в точку, которую я знаю с той стороны жизни лучше, чем эту землю под сапогами.
— Далеко, — говорит Литвинов. — Я такого плеча ещё не считал.
— Посчитаешь.
— Туда и обратно на одном горючем не выйдет по учебнику.
— Учебник писали не для этой ночи.
Он смотрит на меня, ждёт продолжения, и я знаю, чего он ждёт: чтобы командир сказал что-нибудь про то, что мы справимся.
— Иди считай, — говорю я. — И считай честно. Если не выходит — так и скажи мне, а не подгоняй под цифру.
— Есть.
Он уходит.
Я остаюсь один у левой плоскости, кладу ладонь на холодеющий металл и стою так, пока с востока не приходит темнота.
Под ладонью — мотор, в котором лежит металлическая стружка на ноготь.
Впереди — вода на всю ночь.
Глава 23
Литвинов приносит расчёт за сорок минут до вылета и кладёт планшет на ящик так, чтобы я видел цифры, а не его лицо.
— Не выходит, — говорит он.
— Насколько?

— На круг не хватает. Если идти по прямой и возвращаться по прямой — сядем в воду за сорок минут до Эзеля. Это если мотор даёт паспортный расход. Он не даёт.
Он ждёт, что я скажу. За тридцать лет в другом теле я знал десяток способов ответить на такой доклад, и половина из них были способами не отвечать.
— Спасибо, — говорю я. — Именно так и докладывай в полку.
— А лететь?
— Лететь. Только теперь мы знаем, чего у нас нет, и не будем тратить это по дороге.
Он смотрит на меня и медленно кивает.
Мы уходим в темноту в четверть первого.
Разбег на грунте всегда длиннее, чем хочется, а ночью ещё и вслепую: полоса обозначена четырьмя фонарями, два из которых мигают, потому что у них садятся батареи. Проверочный борт идёт тяжело, оседая на правую ногу, потом хвост поднимается, и земля отпускает нас без всякого предупреждения — вот она была, и вот её нет.
Первое, что я делаю в воздухе, — слушаю мотор.
Он работает ровно. Именно ровно, без единого признака того, о чём говорил Трофимов. И это самое неприятное: стружка не гремит и не свистит. Она просто лежит где-то внутри и ждёт своего часа, а мотор при этом поёт, как новый.
— Литвинов, курс.
— Двести двадцать три. На точку выйдем в три сорок, если ветер не переменится.
— Тимка?
— Связь есть. Молчу.
— Федя?
— Всё на месте.
Мы идём над водой на двух тысячах, и вода внизу не видна вообще — только чернота, в которой изредка что-то белеет, когда луна пробивает облако.
Холод приходит через час. Не тот холод, от которого стучат зубы, а въедливый, высотный: он поднимается от педалей по голеням, добирается до колена, и больная нога начинает ныть ровно и тупо, без всплесков. Я двигаю ступнёй по чуть-чуть, чтобы не затекала.
Литвинов внизу работает с картой и фонариком, прикрывая свет ладонью. Каждые двенадцать минут он даёт поправку, и каждый раз я слышу, как он сначала считает вслух шёпотом, а уже потом говорит громко. Он перепроверяет себя перед тем, как открыть рот. За эти дни он научился этому сам, без единого моего слова.
В такие часы, когда всё сделано и до цели ещё два часа, приходит то, от чего в кабине не спрятаться.
Я знаю эту войну.
Не по дням и не по датам — общей формой, как знают ход болезни. Я знаю, что будет с Эзелем в октябре. Знаю, что будет с Кагулом. Знаю, что почти всех, кто сейчас спит в землянках за нашей спиной, эта осень перемелет, и что говорить об этом нельзя ни одному человеку, потому что за такие слова здесь ставят к стенке — и правильно делают, потому что откуда бы я это взял.
Тридцать лет я был человеком, который держит в руках чужие жизни и знает про машину всё, что можно знать. Здесь я держу в руках чужие жизни и не знаю про машину главного.
— Командир, — говорит Литвинов. — Через двадцать минут берег.
— Понял.
Берег даёт о себе знать раньше, чем мы его видим.
Впереди и правее в черноте вырастают тонкие голубые столбы — прожектора. Их немного, четыре или пять, и они ходят вразнобой, ощупывая небо без всякой системы. Между ними изредка вспыхивают короткие цветные точки: зенитки бьют по кому-то, кого мы не видим.
Значит, мы не одни в эту ночь. Значит, кто-то идёт впереди нас и уже получает своё.
— Литвинов, обходим?
— Обход — двенадцать минут лишних.
Двенадцать минут — это горючее, которого у нас нет.
— Идём как идём. Всем: огни выключены, по связи молчать. Федя, смотри назад.
Прожектор находит нас через сорок минут после берега, уже на подходе.
Он приходит снизу и сбоку — сначала белая полоса скользит мимо, потом возвращается, и вдруг кабина заливается таким светом, что я перестаю видеть приборы. Всё делается плоским и белым. Это как если бы кто-то положил ладонь тебе на лицо.
— Держат! — кричит Федя.
Я кладу машину в скольжение — не разворот, а именно скольжение, вбок и вниз, тот способ, которым уходят от луча, потому что луч ведут по расчёту, а не по глазам.
Второй прожектор берёт нас с другой стороны и сходится с первым.
Вот теперь плохо.
Зенитки начинают через три секунды — не по нам, а вокруг: чёрные кусты вспухают в свете, и машину подбрасывает на их горячем воздухе. Я слышу по обшивке короткий сухой стук, как будто кто-то бросил горсть гальки.
— Есть попадания! — говорит Федя. — Правая плоскость, дырки.
— Управление?
Я уже знаю ответ по рукам: ручка ходит, ноги дают эффект.
— Идёт, — говорю сам себе. — Литвинов, до точки?
— Четыре минуты. Курс держи, я вижу воду.
Четыре минуты в двух лучах.
Я мог бы отвернуть. Сбросить где-нибудь в поле, вернуться, и никто никогда не проверит, легли бомбы в цель или в чью-то капусту в двадцати километрах. Литвинов запишет то, что я скажу. Экипаж поверит командиру.
За тридцать лет в прошлой жизни я ни разу так не сделал и не собираюсь начинать в двадцать новой.
