Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 29

Потому что после каждого осмотра Плешаков делает одно и то же движение головой, короткое, вбок, и я это движение уже выучил.

Нет там ничего.

То есть нет того, что было на том цилиндре. Той рванины, тех борозд, того наволоченного металла.

Сижу я к этому времени плохо. Спина затекла в одном положении, поясница отзывается на каждый поворот, а под правой ногой доска нагрелась и держит тепло, и от этого нога начинает ныть иначе, тупее и шире. Я двигаюсь по чуть-чуть и слежу, чтобы нога оставалась там, где её положили.

И у меня внутри начинает подниматься тёплое.

Поднимается быстро и по-хозяйски. Если на этих нет, значит, беда только в одном месте. Одно место мы уже нашли, найденное меняют, и машина живёт.

Отставить, Иванов.

Я это себе говорю почти вслух, и хорошо, что рядом никого нет, кто бы услышал.

Плешаков доходит до последнего доступного и распрямляет спину. Стоит, вытирает руки, глядя себе под ноги, и молчит. У моториста руки к этому часу стали серыми до локтя, и он держит их на весу, не прикасаясь к себе.

— Аркадий Михалыч. Читай, что у тебя вышло.

Литвинов читает свои строки вслух, по одной, с местом и с тем, что видно. Читает он негромко и без всякого выражения, чтобы слова не вышли красивее, чем они есть, и после каждой строки делает паузу, давая Плешакову время кивнуть.

— Ага, — говорит Плешаков. — Теперь слушай, чего в этих строках нет. В них нет слова «исправен». Ты его туда не вписывал?

— Не вписывал.

— И не впишешь. Ты записал, что такого же следа не видно. Это я подтверждаю. А что там внутри и по размеру, я сегодня не мерил и не смотрел, и значит, про это ты не знаешь ничего.

Литвинов держит тетрадь и молчит.

— Понял, — говорит он потом.

— Не «понял», а повтори, как записано.

Литвинов повторяет.

— Вот так, — говорит Плешаков.

Я сижу и глотаю своё тёплое обратно.

Разница между «такого же следа не видно» и «исправно» размером с весь мотор. У меня в той жизни половина бед начиналась на этом самом месте, где человек посмотрел, не нашёл знакомого и решил, что нашёл ответ. Не нашёл знакомого. Больше ничего.

Хорошая новость всё-таки есть, и я её у себя оставляю. Работа шла полдня и не дала ни одного нового доказанного повреждения.

Это не «здоров».

Это «пока не найдено».

Плешаков возвращается туда, откуда всё началось.

К той группе, где вчера были риски.

— Поршень, — говорит он.

И дальше идёт то же самое: моторист моет, Федя подаёт, Тимка держит свет, Литвинов открывает новую строку.

Мне с моего места видно плохо. Видно спины и локти и то, как Плешаков присаживается на корточки и опускает голову низко, поворачивая предмет к свету боком.

Он молчит дольше, чем молчал за весь день.

В этой тишине становится слышно всё остальное поле. Где-то далеко пробуют мотор и глушат его, где-то стучат по железу два раза и перестают, и ветер идёт понизу и шевелит край брезента, и Федя придавливает край коленом.

Потом Плешаков зовёт моториста, и моторист смотрит, и они опять ничего друг другу не говорят, а только один ведёт пальцем в воздухе над поверхностью, а второй кивает.

— Задиры, — говорит Плешаков наконец. — Аркадий Михалыч, пиши: на поршне задиры. Видны. Всё.

— Отчего они?

— Не пишешь.

— Не пишу.

Плешаков просит у Руденко ещё что-то, и Руденко подаёт ему в руки железную вещь с двумя губками, вроде маленьких клещей, которым нечем кусать.

Он берёт поршень к себе на колено, заводит эту вещь на поверхность и держит.

Держит долго, не двигаясь и не дыша.

Потом снимает, оглаживает то место большим пальцем, дует на него и заводит снова, туда же.

Второй заход длиннее. Между заходами он не говорит ни слова, и по тому, как у него стоят плечи, видно, что проверяет он сейчас не поршень, а себя.

Потом отдаёт вещь обратно и вытирает руки.

— Так, — говорит он. — Слушайте все, кто здесь стоит, чтобы потом никто ко мне не приходил с предложениями. Вот этот цилиндр и вот этот поршень обратно в мотор не пойдут. Ни сегодня, ни завтра, ни если очень нужно.

Тишина.

— Семён Иваныч, ты слышал.

— Слышал, — говорит Руденко.

— Оба. Вместе. Порознь их ставить тоже нельзя, чтоб не выдумывали.

Он относит их в сторону сам. Кладёт рядом, один к одному, на отдельный кусок мешковины, поодаль от всего остального, и с этой минуты они лежат уже не среди работы, а возле неё.

Вот теперь я понимаю, что произошло, и понимаю не хуже них, потому что это уже не про железо, а про решение.

Вчера у нас было место, где видно. Сегодня у нас граница.

Мотор больше нельзя собрать таким, каким его разобрали. Что-то из него выпало навсегда, и на месте выпавшего должно оказаться другое, исправное, а иначе собирать нечего.

Я уже открываю рот спросить, есть ли у нас это другое.

Закрываю.

Руденко подходит к Литвинову и берёт у него тетрадь, и, не выпуская из рук, диктует ему прямо туда несколько слов.

— Записал?

— Записал.

— Прочти.

Литвинов читает. Я слышу и не понимаю половины, и половина эта не моя, а складская.

— Идёшь и спрашиваешь именно это, — говорит Руденко. — Не «что-нибудь похожее», не «может, есть чего». Именно это. И назад принесёшь, что тебе ответили, теми же словами.

— Понял.

— И не проси. Просить будешь, тебе из жалости пообещают, а нам не обещание надо.

Литвинов уходит по дороге с тетрадью под мышкой.

Пока его нет, работа у мотора идёт своим ходом, но у меня внутри ход другой.

У меня внутри начинает шевелиться дрянная мыслишка.

Она вылезает тихо, сбоку и подаёт себя как заботу о деле. На поле стоят машины. У машин есть моторы. У моторов есть то, что нам сейчас нужно, и лежит оно там без всякого дела.

Стоп.

Я эту мыслишку беру за шиворот и рассматриваю при свете.

Чужая машина — это чей-то борт и чей-то экипаж, и то, что кажется мне лежащим без дела, для них означает вылет. Заимствованный борт мне не принадлежит и в этот разговор не входит. А дальняя стоянка, где что-то стоит и не летает, это не склад запасных частей, это чужое хозяйство, про которое я не знаю ничего.

И самое главное.

Не мне решать, откуда берётся железо. Я командир экипажа с поднятой ногой. Мне дали держать список, вот я его и держу.

Мыслишку выкидываю.

Федя за это время накрывает открытое, садится на корточки рядом с брезентом и сидит, глядя на разложенное. От травы к вечеру поднимается сырость, и над ней уже толчётся мелкая мошка, и Федя время от времени водит ладонью у лица, не отгоняя всерьёз.

— Командир.

— Ну.

— Я его в руках держал, когда подавал. Он тяжёлый и гладкий, и холодный, хотя день жаркий. Я такого в жизни не трогал.

— Такое на заводе точат, Федя, не в кузне.

— Так если его на заводе точат, а завод у чёрта на рогах, чего мы тут вообще ждём? Может, его и на складе-то нет, раз он такой мудрёный.

— Тогда будем знать, что здесь нет.

— А толку с того знания? Мы что, дальше без него мотор соберём?

— Нет, Федя. Дальше без него мы узнаем, куда смотреть ещё. Здесь нет — это здесь нет. Это не значит нигде.

Он думает над этим, глядя себе под ноги, и кивает, и мне кажется, что он не поверил.

Я и сам не то чтобы поверил. Просто кто сегодня скажет «нигде», тот завтра начнёт ломать не мотор, а себя.

Литвинов возвращается, когда солнце уже задело верхушки за дорогой.

Идёт он спокойно, и по походке ничего не понять, и вот за это я его люблю.

Подходит к Руденко, не ко мне.

— Спрашивал по записи, — говорит он. — Ответили: на Кагуле такого исправного нет. Проверяли при мне.

— Кто ответил?

— Тот, кому положено. Я записал, кто и когда.

Руденко берёт тетрадь, читает и отдаёт обратно.

— Пиши это отдельной строкой, — говорит он. — К тем строкам не подмешивай.

— Я и не подмешивал.

Нужна исправная группа. Здесь её нет.