Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 21

— Мы своей очереди подождём, — говорю я.

— Подождёте, — соглашается Руденко и уходит.

Чужой борт, на котором мы вернулись, стоит где-то на этом же поле, исправный, собранный и принятый, и он не наш.

Про него я даже думать себе не разрешаю.

Лида приносит завтрак и меняет бинт.

— Смотреть будете? — спрашиваю я.

— Смотрела вчера, — говорит она. — Сегодня то же самое.

— Я всю ночь не спал, и голова свежая.

— Свежая голова ногу не держит.

Она затягивает бинт, кладёт ногу обратно на ватник и выпрямляется.

— На порог посидеть можно. Ходить нельзя. Полёт нельзя. Как было.

— Как было, — повторяю я.

Как было. Ни утро, ни Берлин, ни то, что все вернулись, к моей ноге отношения не имеет, и она права, что ни на волос не подвинулась.

Солнце поднимается выше, и от травы идёт пар.

По дороге теперь возят и носят почти без остановки. Слышно, как где-то заводят и глушат мотор, потом снова заводят. Кто-то кричит, чтобы подавали.

Они не расходятся.

Люди спят, а машины уже готовят, и это значит только одно, работа не кончилась вчерашним вечером. Она началась.

Гордеев подходит к крыльцу, когда я это додумываю.

Он идёт от полосы, и на нём та же пыль, что была вечером, только теперь по ней прошла роса и подсохла разводами. Останавливается внизу, у ступеньки, как стоял вчера.

Я не пробую встать. Не подбираю ногу и не убираю палку.

Он смотрит на поле, где работают.

— Они пойдут ещё, — говорит Гордеев. — Тринадцатого готовь. Себя тоже.

Глава 10

Командир Бомбардировщика (СИ) - image10.jpeg

— Спать, — говорит Лида.

Гордеев уже отходит от ступеньки, и она это говорит ему в спину и мне в лицо одновременно, и он не оборачивается и не спорит.

Он своё сказал и уходит по дороге к полосе.

Я сижу.

Внутри у меня всё разом поднялось и пошло вперёд. Готовить машину. Готовить себя. Два глагола, и оба мои, и я третьи сутки ждал, когда мне дадут хоть один.

А тело моё сидит на пороге с поддержанной ногой и палкой под правой рукой.

— Я не устал, — говорю я.

— Вы не спали ночь.

— У меня голова ясная.

— Вы после ночи возбуждены, — говорит Лида. — Сейчас вы мне на любую пробу покажете что угодно, и я не пойму, что это было. Сначала спать. Потом вода и еда. Потом смотреть буду.

Вот и весь разговор.

Ругаться тут не с кем и не о чем. Я знаю эту механику с той стороны — сам тридцать лет не выпускал людей, которые всю ночь на ногах и уверяют, что свежие. Уверенность после бессонной ночи стоит дешевле всего на свете, потому что она есть у всех подряд и ничего не показывает.

Мимо по дороге идёт Федя.

Пустой, без ящика, значит, обратно за грузом. Он видит меня и притормаживает шага на два, не подходя.

— Федя!

— Тут я.

— Передашь Аркадию и Тимке. Свою работу на тех машинах доводите до конца. Никто её не бросает.

— Понял.

— К нашей подойдёте, когда Семён Иваныч разрешит. Не до того. Сами к тринадцатому не лезьте.

Он стоит секунду, соображая.

— А если он не разрешит?

— Значит, не подойдёте.

— Понял, — говорит Федя и рысит прочь.

Правильно я сделал.

Приказ мне дали на мою машину, а руки, которые сейчас у исторических бортов, не мои. Если я сейчас сдёрну троих на тринадцатый, у тех, кто пойдёт сегодня ночью, работа встанет на три пары рук, и это будет мой личный вклад в чужую беду.

— Забираю, — говорит Лида.

Меня несут внутрь тем же порядком, что и всегда. Опоры под мышки, нога отдельно, порог подо мной, а не под моей пяткой.

Койка.

Приносят воду и еду, и я ем, не чувствуя вкуса, и пью и от воды понимаю, до чего высох за ночь на крыльце.

Дверь закрывается.

И вот тут меня накрывает.

Не сразу, а с той стороны, откуда не ждёшь: сначала перестаёт держаться голова, потом уходят звуки, и работа за стеной делается далёкой и ненужной, и я ещё успеваю подумать, что вот сейчас у тринадцатого что-то важное происходит без меня.

Ничего там без меня не происходит. Там работают у чужих машин, а моя стоит с раскрытым правым боком, и никто её не трогает.

Сплю.

Просыпаюсь оттого, что свет в комнате переехал.

Утром он лежал полосой на побелке слева, а теперь стоит на полу и подобрался к ножке табурета. Половина дня ушла. За окном постоянный рабочий шум, ровный, без надрыва, и это хорошо, потому что надрыв на аэродроме всегда означает беду.

Голова другая.

Вот теперь она, правда, ясная, и я эту разницу чувствую сразу, и мне становится смешно и немного стыдно за то, как я утром спорил.

И тут же тело подсовывает своё.

Оно у меня двадцатилетнее. Оно проснулось вместе с головой и хочет встать, и внутри у него всё уже сложено под это движение: колени подобрать, весом качнуться вперёд, встать. Оно даже не спрашивает.

Лежу.

Хотеть встать и мочь встать — разные вещи, и вся моя вторая жизнь стоит на том, что я эту разницу вижу. Тридцать лет я подписывал бумаги на машины, которые очень хотели летать.

Входит Лида.

— Проснулись.

— Проснулся.

— Хорошо, — говорит она. — Смотреть будем. Ногу с одеяла не снимайте, пока не скажу.

Она начинает без нагрузки.

Стопа. Вверх, вниз, в сторону. Потом колено, сама, до упора, и упор наступает позже, чем вчера, и это я замечаю прежде неё.

— Больно?

— Есть. Не так, как было.

— Про «не так» мне не говорите. Больно или нет.

— Больно.

— Хорошо.

Ей нужно слово, а не оттенок. Оттенок она снимет сама, глазами и пальцами.

Потом она зовёт руки от двери, и приходят двое.

— Сажаем. Опоры с двух сторон, ногу держите, как держали. Вес на неё не давать, пока не скажу.

Меня поднимают и держат.

И вот это положение мне уже знакомо: я вишу между двумя людьми, правая нога висит тоже, и пол под ней близко и никак.

— Опускайте. Медленно. Пятку на пол.

Пятка становится на доски.

— Теперь чуть-чуть своего веса. Совсем немного. Столько, сколько можете отдать и сразу забрать.

Отдаю.

Нога принимает.

Не подламывается сразу, как четвёртого числа, и не уходит вбок, как пятого. Она принимает часть меня, и внутри у неё вспыхивает боль, тянет, и колено начинает мелко дрожать, но она держит.

Держит.

Я стою на ней ровно столько, сколько человек держит горячий чайник голой рукой, и понимаю, что это и есть весь мой результат за трое суток. Вот эта пара секунд.

— Хватит, — говорит Лида.

— Могу ещё.

— Хватит.

Меня сажают обратно, правую ногу поднимают на одеяло, и в ней разбегается то, что я туда только что запустил.

Считаю честно.

Что доказано. Что нога терпит короткую часть веса и не бросает меня сразу.

Что не доказано. Полный вес. Шаг. Три часа на педали в болтанку. Выход из кабины, когда выходить надо быстро и через борт.

Между этими двумя списками лежит вся моя работа, и списки эти по длине сравнивать даже неловко.

— Теперь слушайте меня, — говорит Лида. — Ходить нельзя. Стоять нельзя. Вес нельзя. Педали нельзя. Кабина нельзя. Летать нельзя.

— А можно что?

Она молчит секунду.

— Одна поездка, — говорит она. — К вашей машине и обратно. Ногу держат всю дорогу. Времени там немного, и я его назначу не по вашему желанию, а по ноге. Начнёт набирать боль, увезут сразу.

Я даже отвечаю не сразу.

Потому что мне трое суток подряд только запрещали, а тут разрешают. Идти к ней я не могу. Приехать к ней смогу.

— Согласен, — говорю я.

— Тут не соглашаются, — говорит Лида. — Тут выполняют.

Меня везут.

Что тут описывать. Участия моего в этом ноль, я еду, как едет груз, который просили не кантовать.

И вот тут край сарая уходит.

Трое суток он стоял справа и отрезал мне мир. Дорога, кусок поля, мокрый угол крыши — вот и всё, что мне было выдано. И сейчас этот угол медленно отъезжает назад, и за ним открывается то, что за ним всегда и было.