Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 15
Вот теперь мы разговариваем.
— Хорошо, — говорю я. — Это и есть твоя работа на сегодня. Не обещай мне связь. Напиши, до какого места ты за неё отвечаешь и с какого начинается место, где земли может не быть. И напиши, что тебе нужно узнать, чтобы эта граница отодвинулась.
— А если совсем не будет? — говорит он. — Уйдём, и всё, и нас никто.
— Тогда мы это будем знать до вылета, а не в воздухе. Разница между этими двумя случаями — жизнь.
Он кивает, быстро, несколько раз подряд.
Меня подмывает добавить своего. Придави. Умное я скажу про другую технику и другую эпоху, а Тимка запишет это в тетрадку и понесёт как знание командира.
— Федя.
Федя стоит у двери, привалившись плечом к косяку, и вес держит на левой ноге. Колено у него своё, старое, и он с ним живёт как с погодой.
— Что у тебя?
— Люди целы, — говорит он. — Побиты, но целы. Тимка вон ухо ободрал, я его йодом мазал, он орал.
— Не орал!
— Орал, — Федя не улыбается. — По моему месту, командир. Само место цело, ход у меня был везде, куда надо. Патроны считать не буду, пока не пересчитаю руками. Что там куда попало, я не видел и врать не стану.
— Не надо.
— Я к тому, — говорит он, — что, если завтра посадят меня в любую машину на моё место, я в него сяду и буду работать. Это всё, что я про себя могу сказать. За самолёт я не отвечаю. И за тебя не отвечаю.
Хорошо сказано. Границу своей ответственности он провёл по краю своей турели.
Трое стоят вокруг стола, и на столе карта, и у каждого своя часть. Прищуриться, и кажется, что план почти готов.
Опускаю глаза на свою ногу, поднятую на свёрнутом одеяле.
Не готов. Тут не хватает четвёртого, того, кто всё это поднимет и повезёт. И у экипажа сейчас нет ни его, ни машины.
— Слушайте меня, — говорю я. — То, что мы делаем, это подготовка. Не сборы. Я вам не обещаю, что мы пойдём вместе. Я вам не обещаю, что мы вообще пойдём.
Тимка вскидывается.
— Как это?
— Так это. У нас нет машины. У меня нет допуска. Всё, что мы можем, быть готовыми, если нас позовут. Позовут или нет, решаю не я.
Тишина. Литвинов смотрит в карту. Федя разглядывает косяк. Тимка сидит на корточках и переваривает.
Я мог бы сказать другое. Три слова, и они ушли бы отсюда с горящими глазами. Потом пришёл бы приказ без нас, и следующее моё слово они бы уже не услышали.
Не стану.
— Работаем, — говорю я. — Каждый своё. Результат несёте мне сюда, и он должен быть проверяемый, а не «всё нормально, командир».
— Есть, — говорит Литвинов за всех.
Вердикт по тринадцатому приносят вдвоём.
Руденко входит, пригнувшись под притолокой, вытирая руки ветошью, и запах от него идёт весь сразу, масло, бензин, горячий металл. За ним Плешаков, маленький, сухой, с чёрными ободками под ногтями.
— Лежишь, — говорит Руденко.
— Лежу. Что с правым?
Руденко бросает ветошь на подоконник.
— Раскрыли. Смотрели вдвоём, — говорит он. — Регулировкой не вернём.
— Точно?
— Слушай, Пашка, — он садится на табурет, и тот под ним скрипит. — Ты мне расскажешь, как оно было в воздухе, а я тебе, что мы видим руками. Тяга ушла?
— Ушла. Не разом, а как будто он её отдавал по частям.
— Дрожь была?
— Провалами. Подходит, держится, отпускает.
— Пахло?
— Горелым маслом. Не сразу, но крепко.
Руденко поворачивает голову к Плешакову. Тот молчит, глядя в пол, и я знаю эту его манеру, он сейчас не в комнате, он там, у мотора, и ещё раз слушает.
— Я его на малых гонял, — говорит, наконец, Плешаков. — Он у меня ровно не идёт. Идёт, идёт и внутри у него что-то отваливается, а потом снова цепляет. Я такой звук знаю. Он не с поверхности.
— Ясно, — говорит Руденко. — Дальше моё. Регулировать снаружи тут нечего. Надо снимать либо раскрывать глубоко на месте. Как, мы ещё сами меж собой не решили.
— Снимать надо, — говорит Плешаков от стены.
— На месте посмотрим сначала, — говорит Руденко.
— Пока смотришь, время уйдёт.
— А пока снимешь, уйдёт вдвое.
Вот они и разошлись. Один читает борт руками и не любит трогать больше нужного. Другой слушает мотор, как отдельного зверя, и не верит ничему, пока не разложит. Расходятся в порядке работы, а не в главном.
— То есть быстро он не полетит, — говорю я.
— Не полетит, — говорит Руденко.
— Не полетит, — говорит Плешаков.
Хорошо. Мне это и надо было, а не имя сломанной железки.
Внутри всё равно дёргается. Тринадцатый — свой, в кабине всё под мою руку, экипаж знает его до последней царапины. Есть соблазн спросить, а если завести и послушать, а вдруг обойдётся. Такие «а вдруг» всегда обходятся до какого-то раза.
— Сроки не спрашиваю, — говорю я.
Руденко смотрит на меня внимательно.
— Не спрашиваешь?
— А что вы мне ответите? Придумаете день, чтобы я успокоился. Мне ваш придуманный день не нужен. Мне нужно, чтобы вы её разобрали и поняли, что там.
— Разберём, — говорит Руденко и встаёт. — А что там, скажем, когда увидим глазами.
Он уже у двери, и я вспоминаю про бок.
— Обшивку правую видели? Рваное там, и лепесток отогнутый, с прошлого.
— Видели, — говорит Руденко. — Это отдельно. Латать будем своим чередом, к мотору оно не относится.
— Точно не относится?
Он останавливается.
— Пашка, — говорит он терпеливо, — оно рядом. Рядом это не значит из-за него. Хочешь, я тебе прямо сейчас свяжу, тебе легче станет. Только мотор от этого не заведётся.
Они уходят.
Второе «нет» за сегодня, и с медицинским оно ничем не связано. Войди сейчас Лида и скажи, что я здоров, тринадцатый всё равно стоит с раскрытым мотором. И наоборот, будь мотор в порядке, я не дойду до кабины.
Нога отдельно. Мотор отдельно. Одно другого не открывает.
Третье приходит через час, и приносит его моторист.
Тот самый, с ведром, только теперь без ведра, и на предплечье у него свежая царапина с засохшей полосой. Он говорит в воздух, не глядя на меня, как говорил утром у борта.
— Вскрыли у латки, — говорит он. — Крепёж слабый. Кромку подняло не от возраста, её подняло сейчас. Прижимать не будем.
— Что делаете?
— Снимаем латку. Снимаем крепёж. Смотрим, что под ней и что рядом. Потом заново ставить и заново принимать.
Он замолкает. Жду продолжения, а его нет, он сказал всё, что видел, и ничего сверх.
— А что под ней?
— Не смотрел ещё. Открою, увижу.
— Моторы у неё работали, — говорю я. — Оба. И управление ходило до самой земли.
— Работали, — соглашается он. — До земли.
И всё. Про металл, который два раза сегодня получил и потом всю дорогу нёс нагрузку, полёт не сообщает ничего.
Дырка видная, отказ невидимый. Руки сами тянутся связать одно с другим, и вот так рождаются версии, которые потом полгода мешают чинить.
Поворачиваю голову к окну и ловлю в себе злость. Злость ищет виноватого. Хочется спросить, кто эту латку ставил, и в каком году, и почему так, и вот теперь мы из-за него теряем сутки.
Стоп. Латка держала до сегодняшнего дня и держала бы дальше, если бы в неё не положили железа с двух заходов. То, что мы её теперь снимаем, не приговор чужой работе. Это последствие боя.
— Хорошо, — говорю я. — Смотрите.
— Смотрим, — говорит моторист. — До осмотра она никуда не пойдёт.
— Понял. Облёт не предлагаю.
Он поворачивает голову ко мне.
— И не предлагайте, — говорит он. — Не вам решать выпуск.
И уходит.
Правильно. Не мне.
А ведь я к ней уже прирос. Она меня довезла, дважды битая, чужая, неподогнанная, и где-то на подходе к полосе я про себя решил, что она теперь наша. Вот так и присваивают. Не приказом, благодарностью.
Не наша она. Ничья она пока, стоит с распоротым боком и ждёт людей, которые за неё отвечают.
Три «нет» за полдня. Нога. Тринадцатый. Чужой борт. У каждого свой хозяин, и я держу их порознь.
Потом приходит звук.
Слышу его сначала спиной, через койку, через доски пола, низкое широкое гудение, которое растёт с запада и наваливается на дом.
