Командир Бомбардировщика (СИ), стр. 14
Больно всё равно. Но это боль от переноса, а не от того, что мне её выкрутили.
Кто он такой, не знаю. У кабины мою ногу принимал кто-то, кого я не разглядел, и тот ли это человек, я не скажу. У него — работа, у меня — нога, имя тут ничего не чинит.
Меня несут.
Слева проплывает наша стоянка. Тринадцатый стоит с раскрытым правым мотором, капот снят и лежит на козлах, в проёме темно, что-то блестит, наверху кто-то работает, вижу спину и локоть. Дальше по полю чужой борт, на котором я сегодня прилетел, и возле него тоже люди.
С носилок я не различу ни того, что нашли в моторе, ни того, что режут у латки. Своим ходом подошёл бы и посмотрел бы сам, а теперь у меня только чужие руки и чужие глаза.
Значит, диагнозов на ходу не будет.
Справа от полосы бьют по металлу. Удар, удар, пауза. Тащат следующую плиту, она идёт по земле с длинным сухим шорохом, и снова удар. Никто не ждёт, пока меня донесут.
С каждым таким ударом расстояние между сегодняшним днём и той дальней работой на запад становится короче, и я это слышу лёжа.
Значит, надо успеть. Чем, пока не знаю.
Носилки вносят в дверь, и небо кончается.
Санчасть — половина деревянного дома с побелёнными стенами и низким потолком. Пахнет карболкой и чем-то травяным.
Меня перекладывают на койку у окна. Ногу кладут последней и отдельно.
— Свободны, — говорит Лида, и люди уходят.
Она ставит табурет, наливает воду в таз, разворачивает что-то в марле.
— Голову набок. К свету.
Я поворачиваю.
Вода тёплая. Она проходит по брови, по скуле, по щеке, и я слышу, как под тряпкой отходит от кожи присохшая корка. Это долго. Она смачивает и ждёт, смачивает и ждёт, не сдирает.
— Не сжимайте, — говорит она. — Пусть отмокнет.
Свожу зубы и не дёргаю щекой.
— Терплю.
— Терпите молча. Мне разговор мешает.
Молчу.
Я мог бы подсунуть ей глаз. Ловлю это за собой прямо сейчас. Показать самое яркое, кровь, залившую половину лица, чтобы остальное осмотрели вскользь. А остальное — это нога, и нога решает, летаю я или нет.
Увидит одну бровь, по бровям и допустит, а цену заплатят трое в задней кабине.
Пусть смотрит всё.
— Теперь глаз, — говорит она. — Откройте оба. Не жмурьтесь.
Я открываю.
Правый идёт тяжело, веки слиплись у края и расходятся с натягом, и получаю я сразу резь и воду.
Свет проходит. Вижу окно, переплёт рамы, белое пятно её халата, тень от её руки, когда она ведёт ладонью сбоку. Всё это стоит в воде и плывёт, и мне надо моргать, чтобы удержать картинку хоть три секунды.
Внутри толкает радость, глупая, мгновенная. Вижу.
Придави, Иванов. Различить руку у себя перед носом — это не то же самое, что часами держать землю и небо на своей стороне, в темноте, на большом ходу.
— Сколько пальцев?
— Три.
— А сейчас?
— Два. Но я их вижу через воду.
— Так и должно быть, — говорит она. — Пока.
Она обрабатывает бровь.
Спирт входит в рассечённое, я упираюсь затылком в подушку и держусь. Стало хуже, потому что рану чистят, а не гладят, и от того, как я это перенесу, ни один вывод не изменится.
Она закрывает бровь и закрепляет края.
— Теперь нога, — говорит Лида. — Штанину разрежу.
— Режьте.
Ножницы идут вверх по шву. Она разводит ткань и смотрит долго, и по её лицу я не читаю ничего.
Потом она начинает щупать. Пальцы идут сверху вниз, останавливаются, нажимают. Там, где нажимают, у меня в глазу вспыхивает белое.
— Здесь?
— Здесь.
— Пошевелите стопой. Не ногой, стопой.
Я шевелю. Стопа идёт.
— Теперь колено, чуть-чуть. Сами. Я не помогаю.
Колено идёт тоже, на ладонь, и на этой ладони упирается.
— Хорошо, — говорит она и убирает руки.
— Что там?
— Не скажу.
— Совсем?
— Совсем, — говорит она. — У меня нет ничего, чем это можно посмотреть внутри. Могу назвать вам красивое слово, вы его запомните и будете с ним жить, а оно окажется чужое. Кость я не ощущаю сломанной, но и целой её без снимка не объявлю.
Вот за это спасибо. Она сказала ровно то, что у неё есть, и обозначила край, за которым у неё нет ничего.
Я всю жизнь так работал с техникой. Что вижу, отдельно. Что кажется, отдельно.
Она бинтует. Бинт идёт плотно, снизу вверх, виток на виток, и когда она затягивает, нога перестаёт отзываться на каждое моё дыхание. Потом Лида подтаскивает свёрнутое одеяло и кладёт ногу на него, выше койки.
— Так и будете лежать, — говорит она. — Вставать не будете. Ходить не будете. Вечером посмотрю ещё раз.
— А потом?
— А потом посмотрю ещё раз, — говорит она. — Сроков я вам не назову. Не потому, что жалею, а потому, что не знаю.
— Летать сегодня?
— Нет.
Одно слово. Не «попробуем», не «посмотрим к ночи», не «если очень надо», и она не смягчает его ни голосом, ни следующей фразой.
Бьёт не по самолюбию. Бьёт по месту. Где-то там собирается что-то большое, Гордеев уже сказал про запад, а меня в этом большом сегодня нет.
Мысль пойти через голову приходит сама. Отрезаю сразу. Командир, который выдавливает себе допуск, платит за него не своей ценой. Платят трое сзади, а я к ним даже не развернусь правым глазом.
— Понял, — говорю я. — Не летаю.
Она смотрит на меня секунду дольше, чем нужно, будто ждала другого.
— Тогда что мне можно?
— Лежать.
— Работать что можно, Лидия Андреевна? Я командир экипажа. У меня трое людей, и у них сегодня работа.
Она поправляет одеяло под моей ногой.
— Голова у вас цела, — говорит она. — Язык цел. Руки целы. Вот этим и командуйте. Стол сюда придвину, карту разложите. С койки. Ногу не опускать.
— Договорились.
— Не договорились, — говорит она. — Это распоряжение.
И уходит за столом.
Ладно. Карта, голос и решения лёжа. Не то командирское место, к которому я привык, но и не пустое.
Они приходят втроём и с порога начинают говорить о деле.
Ни один не спрашивает, как я себя чувствую. Вижу по лицам, что хотели, и вижу, что не стали, и это лучшее, что они могли для меня сегодня сделать.
Литвинов идёт к столу, разворачивает карту и придавливает углы, с одной стороны — стаканом, с другой — планшетом.
— Смотри, Пашка, — говорит он. — Отсюда на запад работать можно по-разному, и я не знаю, как из этого надо.
Он ведёт карандашом от нашей точки и останавливается.
— Вот море. Дальше берег. Я не знаю, куда именно, на какой высоте и с чем. Пока мне не скажут цель, я тебе посчитаю только пустоту.
Смотрю на его руку с карандашом, и внутри тихо ёкает.
Тело узнаёт. Пашкино тело сотни раз стояло у такого стола и помнит, как наклониться и куда положить локоть. А встать я не могу.
Стойку у карты память отдаёт, маршрута не выдаст.
— Аркадий, — говорю я. — Не считай маршрут. Считай, чего тебе не хватает.
Он поднимает голову.
— То есть?
— Раздели лист пополам. Слева пиши, что у тебя есть точно. Точка вылета, что знаешь про берега, что знаешь про ветер в это время года. Справа, чего нет и без чего расчёт вообще не начинается. Цель, высота, запас, нагрузка, что делать, если не выйдешь на точку. Это будет список вопросов к командованию. С ним и пойдём просить.
Литвинов кладёт карандаш вдоль карты, и у него сходятся брови, не от несогласия, а от того, что человек прикидывает объём работы.
— Так честнее, — говорит он.
— Так единственно возможно.
Он до сих пор мне не верит. Сомнение держит при себе и работает со мной так, будто мы двадцать лет вместе. Мне от него нужна карта, а не любовь.
— Тимка. Связь.
Тимка подходит и садится на корточки, чтобы быть на моём уровне.
— Тут я всё знаю, Пашка, — говорит он. — Кагул, наши, кто на приёме, кто как отвечает. Гришу Миронова я по голосу с двух слов узнаю.
— А дальше на запад?
Он открывает рот и закрывает.
— Не знаю, — говорит он, и голос у него садится. — Там я никого не знаю. Как оно там будет слышно, будет ли вообще, не скажу. Я туда не работал.
