Не место. Роман, стр. 3

Когда я смотрю на это фото здесь – на том самом месте, где оно было сделано, еще несколько лет – и почти ровно век тому назад, концентрирую на нем все свое внимание, то чувствую в себе некое размытое, едва уловимое, но все же подобие всесилия, способного силой моего сосредоточенного взгляда физически реконструировать кадр, восстановить, вернуть из рассеянной тьмы эти две безместно угасшие жизни. Вот, еще чуть-чуть, еще немного – и прорисуются бесцветные контуры их фигур, туго сощурюсь – и они зальются цветом этого как будто даже зимнего тяжелого неба, а потом зашевелятся почти точно так же, как подрагивают, впрыгивая в выпавшую глазу картинку, через вырезанные в бумаге квадратики, разукрашенные человеческие силуэты в старинных объемных книгах, так называемых livres à tirettes, их теперь увидишь разве что в музее печатного искусства или у непосильно дорогих антикваров. Книги эти, так популярные в XIX веке и так редкие сегодня, чаще всего представляют собой не текст и не изображение, а развертывающуюся в перспективе, слоистую рисованную историю, скажем, про сад Тюильри, и всё без единого слова – исключение составляет только название, выведенное чернилами на пятнистой коробке-обложке. В этом теперь ставшем страшной редкостью дофотографическом формате рассказа есть что-то магическое и – очень правдивое. Кажется, что умещающееся в кармане место производит куда более сильное впечатление, чем самое удачное его описание, самим этим фактом – оно может быть вынуто и показано, оживлено – абсолютно где угодно. Места – не эмоции и не события, они переживаются телом и особенно глазами, – и, может быть, именно поэтому о них хочется говорить в том числе изобразительно.

Так или иначе, но тем же летом того же 1928 года поэт пишет своему юному медонскому другу, научившему ее обращаться с камерой, тоже поэту – со столь же незавидной судьбой, о том, что она фотографирует там, в Понтайяке, по большей части не родных, а дачу, где этим летом они живут семьей, песочный пляж, дубовую рощицу, и просит, помимо прочего, по пути сюда же поснимать его повороты дорог, по которым – и строка обрывается. Возможно, ей хочется увидеть уже виденные ею пейзажи – но глазами другого, завладеть прошлым, превратить картинки из цветных воспоминаний в монохромные сцены из снов, расширить архив памяти, разбередиться. Убедиться, что пройденная ею дорога не исчезла, не заросла. Да и кажется, что все, снятое кем-то другим, отдаляется менее стремительно. Будешь там – отправь мне фото, я делаю точно так же, особенно если знаю, что никогда туда не вернусь. И во всех этих фотографиях мест, где мы бывали, пусть и проездом, быстро и бездумно, где мы оставили, пусть и против желания, какое-то одно из своих тонких тел, есть что-то садняще-ноющее, вот такое: ай.

Я оглядываю стороны кадра и выхожу из него. Глаза заливает цвет. Шум очередного отходящего в Париж поезда смешивается с колесными проворотами тележки, которую катит старушка впереди, с почти индустриальным гулом голубиных крыльев, обгоняющих головной вагон, с размашистым дрожанием стрелки привокзальных часов, тоже рвущейся вперед, с моим сырым дыханием. Тело, еще не улавливая будущего направления и еще не отвыкшее от размеров покинутой комнаты, под фырканье проносящегося мотоцикла выплывает с мостка станции и мечется, одновременно тянется в противоположные стороны, к еще пульсирующим точкам жизни – не моей, чужой, поэтиной. Будто вслух и не себе говорю нет, не сегодня, и в остаточной легкой качке уже совсем наверняка покидаю ничейную землю вокзала и вхожу в знакомый, но чужой город.

Сегодня холодно. Судя по одежде тех, кто перед выходом из дома все-таки посмотрел на градусник, на улице или разгар осени, или самое начало зимы, обе – по местным меркам, с привычным здесь опозданием всего, что должно было прийти вовремя – в месяц. Зимы и никак не лета. Кроме того, снова начал моросить белый дождь, взявший было паузу и теперь бесполезными черточками заштриховывающий и без того темно-темный асфальт. Зонта с собой у меня нет, ко всем местным дверям, кажется, нужен какой-то особый пароль, и мне не остается ничего другого, как продолжать путь наверх, по сильно горбатой улице, уходящей высоко наверх, туда, где в старое время, нет-нет да пробегал насколько-то монарший взгляд, а сейчас – велосипедисты в моем направлении спускают цепь до первой передачи. В этом торжестве серого я представляюсь себе больше силуэтом, чем условным живым существом, туго-натуго перетянутым нервами. На сетчатке постороннего неголубого глаза я могла бы выглядеть примерно так же, как смотрятся с черного экрана родительского Panasonic герои любимого в детстве фильма «Десятое королевство», попеременно надевающие волшебные туфли короля троллей, дарящие невидимость и кучу проблем. Я – пустота, схваченная границами тела.

Мои же псевдофермерские, с разбитыми носами сапоги цвета каштанов, жаренных коричневой рукой в пассаже Ришельё, там, где на скамейках спят бездомные, никак не могут быть скороходами, но что-то волшебное в них все-таки есть. Все это последнее время и – странно – чаще всего именно здесь, почему-то в этом небольшом городе, о котором мало кто уже знает, на этой самой улице, не говорящей совершенно ни о чем конкретном, сопротивляющейся пешеходному весу и совсем уже скоро согнущейся влево, я почти физически, сквозь подошву, ощущаю, как время отматывается назад. И чем круче дорога уходит дальше, туда, на обнесенную камнем вершину холма, особенно – после этой маленькой равнинной развилки, тем дороже в стрелках (такая валюта) сто́ит каждый мой шаг. Что-то вроде такого: шаг – минус пятнадцать минут, другой – минус час, третий – минус день, а дальше – больше и быстрее: минус весь две тысячи двадцать второй год, минус еще пять–десять лет, минус век. И, заступая на совершенно обычную улицу rue Terre Neuve, улицу Новая Земля, о которой мне тоже есть что сказать, я уже совсем теряюсь во времени, перестаю его переживать, как бы выталкиваю его вовне, хотя и вход в городской парк, на террасу Медонской обсерватории, куда я направляюсь, – буквально в пяти минутах ходьбы отсюда.

Толстая холодная капля, скатившись, как слеза, с дерева, с почти слышным шипением разбивается о мою горячую шею и уплывает туда, где живет атлант первого позвонка. Передергиваясь на шагу, я чувствую, как по телу, вот так вот, за сущий щелчок, прокатывается острая волна, превращая кожу то ли в чешую рыбы, то ли в шкуру медведя, что ее ловит. А телу и незачем врать, оно меня знает, свою хордовую женщину, которая, добравшись из уральских вод до Атлантики, и через тысячи миль несет на себе запах родного ручья. Перепрыгивая этот шквалистый северный ветер, как речные пороги, она инстинктивно и слепо движется в горку, вверх против течения рю Тер Нёв – о которой уже совсем скоро, – норовясь вернуться назад, к месту, где родилась. Но так уж решила биология, что, однажды пропутешествовав к океану, к месту рождения рыба никогда не вернется. По пути к своей маленькой воде она погибнет – это мы знаем точно. Галечное дно дома так и останется воспоминанием запаха, мементо морем. У нашей рыбы это, как ни странно, – запах влажной, влажной земли и кыштымского костра.

От главного воспоминания про рю Тер Нёв, куда я поднимаюсь, как на скалу, – рывками, слишком грубыми для нежной механики старинных часов, меня вдруг отвлекает пожилая женщина в красной псевдорусской шапке. Вежливо поздоровавшись (французская константа), она легко закидывает мокрый указательный палец, как крюк, на мой локоть, щурится от темноты и наконец спрашивает время – как же не вовремя. Вопрос этот мгновенно отбрасывает меня вперед, то есть – назад, по моим быстрым подсчетам – до годов тридцатых прошлого века, как раз примерно к тому моменту, когда мадемуазель Андре Дефонтен, победительница в конкурсе медонских швей, фотографируется для местной прессы, стеснительно пряча руки – главное свое оружие – за спиной; отмотка пленки – и новый кадр: чудовищный пожар полностью уничтожает место, откуда началось покорение пространства, – завод авиаконструктора Эмиля Лётора, включая готовые машины плюс все чертежи и архивы, и прямо совсем рядом, в медонском лесу, там, где так любит гулять наш поэт, – щелк – потомственный спирит Марсель Кардек ищет, по слухам, захороненное тело без вести пропавшего, на деле похищенного и убитого сотрудниками ОГПУ одного из лидеров Белого движения – генерала Кутепова. На получившейся в голове мультиэкспозиции – почти черном кадре со всполохами света то там, то тут – мало что можно разобрать, разве только белые лаковые туфельки мадемуазель Дефонтен в самом низу снимка, по сравнению со всем остальным, вышли довольно четко. Мне вдруг подумалось, что если сперва чуть обрезать этот кадр, оставляя туфли внизу и захватывая побольше темноты сверху, а потом его чуть увеличить, перевернуть и распечатать, пару раз затем пропустив через сканер, то можно будет говорить о фантомном, но все же сходстве с той фотографией, тоже слегка зернистой и черно-белой, что стоит на заставке моего телефона. Разгораясь, она показывает цифры времени, которые я, немного задумавшись, и сообщаю французской даме в псевдорусской шапке, одновременно удивляясь тому, как, оказывается, много общего между женской обувью первой половины XX века и увядшим до плесени тюльпаном, забытым на веранде бабушкиного садового домика во Владимирской области, спустя неделю найденным обросшим паутиной, сфотографированного на камеру старого телефона и, наконец, отправленным мне.