"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1781

Я отошёл от семёрки, и Прокопенко за моей спиной снова негромко открыл ящик с инструментом.

* * *

К вечеру в землянке третьего звена сидели четверо.

Гладков — у входа, на своём месте, спиной к стене. Перед ним на нарах лежала разобранная гармонь. Не сломанная, а просто разобранная: верхняя планка снята, мехи приспущены, и Гладков клинышком подгонял один из голосовых язычков, прищурив один глаз. Не играл. Готовил. У него была своя манера готовить гармонь — он её разбирал на части и подгонял что-нибудь одно за вечер, как будто инструмент был не инструментом, а живым, который к лету линяет и к зиме набирает шерсть. Зимой эта гармонь у него молчала почти три месяца. Сейчас она стояла у него под клинышком и слушала.

Захаров — на нижних нарах напротив, у печки. Печка не горела. Печка тут стояла, как и зимой, но никто её не топил уже неделю, и заслонка была отодвинута, чтобы тяга шла наружу и не несло старой гарью. Захаров чистил сапог. Старый, с прошлой осени, сапог уже не стоило чистить, но Захаров чистил. Это была хорошая привычка зимы: руки заняты, голова отдыхает. Захаров правую руку держал чуть бережнее, чем левую, — у него в феврале осколок вошёл в мякоть бедра, на правую сторону, и хотя бедро зажило, рука по привычке оставалась чуть сдержаннее в правом плече. Он сам, я думаю, этого уже не замечал.

Морозов сидел рядом с Захаровым, тоже на нижних нарах, и держал на колене раскрытые часы. Те самые трофейные, на цепочке. Часы у Морозова шли исправно почти всю зиму, потом стали отставать минут на десять в день, и теперь Морозов их разобрал и пытался понять, что к чему. Циферблат лежал у него на ладони лицом вверх. Стрелки сняты. На цепочке болтался только маленький латунный кружок — крышка. У него рядом, прямо на одеяле, лежали мелкие детали — два винтика, пружинка, маленький камень с дырочкой посередине. Морозов брал их пинцетом, разглядывал и клал обратно, в том же порядке. Пинцета у него настоящего часового не было, был самодельный из двух медных полосок. Сделал ещё зимой.

Тихонов был у дверного полога. Стоял, не садился. У Тихонова была привычка вернуться в землянку и постоять у входа, как будто хотел убедиться, что он попал куда нужно. Потом он садился.

Я вошёл, и никто не встал.

— Товарищ командир, — обронил Захаров, не отрываясь от сапога.

— Сиди, — я махнул рукой и сел на свободные нары у Гладкова.

Гладков подгонял язычок ещё секунду, потом отложил клинышек и обернулся ко мне, не головой, а одним движением подбородка.

— Слышно что? — спросил Морозов, не поднимая головы от ладони с циферблатом.

— Ничего нового, — отозвался я и придвинулся ближе к фонарю.

— Совсем? — он сдвинул бровь, но на меня всё равно не поглядел.

— Кожуховский говорит — пополнение к концу недели.

Морозов хмыкнул, не отрываясь от часов. Захаров на секунду замер с сапогом, потом снова повёл щёткой. Тихонов у двери ничего не сказал и слегка переступил с ноги на ногу.

— Молодые? — спросил Гладков, не подняв глаз от клинышка.

— А какие ещё, — ответил я ровно.

— Сколько их? — он наконец оставил гармонь и сел прямее.

— Кожуховский говорит — четыре в эскадрилью.

Гладков задумался. Я знал, о чём он думает: о том, кто из «молодых» окажется его ведомым, и о том, что весь февраль и март он водил Шестакова, и что Шестакова ему отдадут вряд ли, потому что Шестаков теперь у меня в первой паре, и он привык. Гладков об этом не спрашивал. Гладков ждал, когда людей пришлют, и брал тех, кого пришлют, и работал с теми, кого пришлют. Это была другая его манера, и она у меня тоже держалась как надёжная вещь.

— А машины? — Захаров впервые за вечер поднял глаза от сапога.

— Машины — позже придут, — я ответил.

— Какие именно? — переспросил он не торопясь.

— Те самые, — я не уточнял какие. Уточнять было нечего. Слухи про двухместные ходили по полку всю зиму, и слух от Кожуховского прибавил к ним только то, что машины придут не сразу.

Захаров двинул щёткой по подъёму сапога, потом отставил сапог в сторону, оценил с расстояния и снова взялся.

Морозов отложил пинцет, поднял на меня глаза.

— Часы у меня встали, — сказал он, без всякого перехода. — В среду стояли четыре часа, в четверг — два, сегодня — час. Шли, шли, и тут раз — стоят. Я их разобрал, оглядел — внутри ничего не сломано. Пружина целая. Камни на месте. А не идут.

— И что у тебя там за беда?

— А ничего. Не идут, и всё тут.

Он положил циферблат рядом с детальками и стал разглядывать самые мелкие, держа пинцет двумя пальцами.

— Жорка, — позвал я Гладкова. — Сыграешь?

— Сыграю, — он не сразу взял гармонь. Сначала ещё раз провёл пальцем по язычку, который подгонял, прислушался к собственному щелчку. Потом собрал планку, защёлкнул крепления, повесил ремень. Растянул мехи — медленно, как растягивают в первый раз после долгой паузы. Воздух пошёл, и звук пошёл за ним. Голос гармони был не такой, какой я помнил с осени. Осенью у него тон был выше и злее. Сейчас — ровнее, гуще, по-весеннему. Я подумал, что Гладков, может, и не специально подгонял язычки до этого тона, а может, и специально. Не спросил.

Он сыграл «Лучинушку». Тихо, без размаха, без вокала. У него были две манеры играть «Лучинушку»: одну он берёг для дороги, другую — для землянки. Землянная была медленнее и тише. Захаров чистил сапог в темпе. Морозов держал циферблат и не двигался. Тихонов смотрел в пол и тоже не двигался, только раз медленно прислонился плечом к стене, как будто гармонь его прижала.

Я слушал. Тепло на крыле семёрки в обед, и сейчас «Лучинушка» в темпе землянки — это были две вещи, которые между собой ровно держали этот день, и больше держать ничего не приходилось. Год назад мне эта мысль показалась бы скудной. Сейчас она была достаточной.

Гладков доиграл и не остановился. Перешёл — без склейки, тем же тоном — на «По диким степям Забайкалья». Тоже тихо. Не до конца, до второй строфы, потом замолчал. Просто остановил мехи.

— Хватит, — обронил Морозов, не глядя на него.

— Хватит, — Гладков спокойно снял гармонь с колен и положил рядом, на одеяло.

Не убрал. Это значило, что вечером сыграет ещё. Я знал это правило с Гладковым: убрал — на сегодня всё. Не убрал — будет дальше.

Тихонов наконец сел — у двери, на нижние нары, по диагонали от Гладкова. Сел и тоже ничего не сказал. У Тихонова была привычка молчать до того момента, пока не возникнет повод заговорить. Поводы возникали редко.

— Утром у меня разбор, — я встал. — Захаров, Морозов, Тихонов — в восемь у штабной. Гладков, ты на восемь не успеешь?

— Успею, — отозвался Гладков, не поднимая глаз от гармони.

— Тогда тоже в восемь.

— Понял, командир, — Гладков снова взялся за клинышек.

Я вышел. У выхода Тихонов поднял голову, встретился со мной глазами и кивнул, без слов. Я ему ответил тем же.

* * *

На следующее утро у штабной стоял Кожуховский с папкой.

Он не курил. Он только подержал бумажку у носа, точно проверял запах, потом убрал бумажку обратно в папку и закрыл папку аккуратно, прижав застёжку большим пальцем.

— Товарищ старший лейтенант, — обронил он.

— Иван Емельянович, — ответил я тем же тоном.

— Из штаба фронта — список, — он постучал по папке. — Семь человек. Идут к нам.

— А когда они подойдут?

— К субботе. Если не задержат на пересылке.

— Семь — мне? Или на полк?

— На полк. Тебе — четыре, — Кожуховский подумал, словно проверял в голове список. — Один с Дальнего Востока, один из Бузулука, двое из Энгельса. Все с самолётным курсом, выпуск март-апрель.

— Самолётным, — повторил я для себя.

— Все при У-2 и при Ил-2 учебном. Боевых вылетов — ноль.

— Хорошо, — ответил я ровно.

— Чего хорошего, — он сказал это без злости. — Будешь учить.

Я промолчал. Учить было нечем. У меня в эскадрилье на сегодня было ровно столько лётчиков, сколько нужно для двух полных троек и одной полной двойки, и тех в эту неделю я готов был сам учить чему угодно — но только в работе. В тылу, на полосе, без вражеских истребителей и без зениток, ничему по-настоящему не учат. По-настоящему учат на первом вылете. На первом — половина не возвращается. Дальше у тех, кто вернулся, начинается шанс. Это была арифметика лета сорок первого, я её знал, и Кожуховский её тоже знал, и поэтому он стоял и не торопился уходить, и поэтому в его «будешь учить» не было ни упрёка, ни приказа.