"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1759

Захаров грел руки о капот мотора, пока тот ещё держал тепло от подогревателя. Кисть у него после Оленина была забинтована под перчаткой, осколком фонаря посекло неглубоко, но бинт он не снимал и пальцы сгибал осторожно, проверяя, держат ли ручку.

Остальные ждали по землянкам и у машин: кто грел руки о капот, кто в который раз проверял своё. Перед таким вылетом лишнего не говорят. Каждый занят своим железом, своей лентой, своим парашютом, и в этой возне есть свой покой: пока руки при деле, голова не уходит вперёд, к тому, что будет над дорогой.

В штабной избе Кошкин стоял у стола над новой картой, как стоял всегда, не садясь и не отходя от неё. Кожуховский сидел сбоку с журналом боевых вылетов, заносил числа. Кравцов стоял у дальней стены, газета торчала из-за борта шинели, в разговор он не вступал, только слушал. Я доложил готовность эскадрильи. Четырнадцать машин в строю, две в ремонте, на одной сменили рацию, аккумуляторы плохо держат на морозе. Кошкин провёл карандашом по краю папки, ровно, до угла.

— Мороз у всех. Задачи не отменяли.

Это была правда. Мерзкая, но правда: морозило и немца, и нас одинаково, наступление шло, и приказы по нему писали не на той карте, где стоял наш термометр. Я и не спорил.

— У вас потери выше эскадрильских.

Без нажима, без укора, ровной строкой, как заносят показатель в ведомость. Карандаш лёг вдоль края папки и замер. Прикрытия не было, проговорил я про себя. Вслух — ничего. Он ответа и не ждал, спора бы не понял и не принял. Поднял на меня взгляд на секунду дольше, чем держал бы на ком другом, и вернулся к карте. Карту сложил вчетверо, по старым сгибам, и пристукнул по папке пальцем, один раз. Вылет назначил на завтра, на десять, по светлому.

Двадцать седьмого подняли звено. Цель дали мягко, без жирной точки на карте: движение по дороге в сторону Осуги, дальше на Сычёвку, с утра по ней тянулось снабжение, машины и сани, немец подтягивал к фронту своё. Прикрытие запросили у соседей загодя, по линии. Соседи прикрытия не дали, у них своя работа на своём участке и своих машин в обрез. Шли вчетвером, своими силами. Я с Захаровым, Гладков с Сёминым, новеньким из январского пополнения, тихим парнем, который и месяца ещё у нас не пролетал и в воздухе держался у ведущего, как держится за руку.

Разбег по лыжам на укатанном снегу всегда длиннее колёсного, а в такой холод лыжи идут совсем тяжело, снег под ними скрипит и держит, и машина отрывается у самой границы расчищенного, у золы от ночных костров. Семёрка пошла, осела, потом нехотя оторвалась, и я довернул сразу, чтобы не цеплять верхушки за дальним краем. Собрались над аэродромом в круг, пристроились, легли на курс, набрали восемьсот.

Наверху мороз становился другим, плотным, осязаемым, его можно было потрогать. На полутора тысячах в кабине было градусов под пятьдесят холода, может, и больше, мерить нечем. Кабина не топится и тепла не держит, фонарь по краю обмерзал изнутри белой бахромой, и через неё земля внизу расплывалась. Дышать приходилось вниз, в меховой воротник, чтобы пар не садился на стекло перед глазами и не превращал обзор в молочную муть. Правая кисть в рукавице с прорезью, той, что лежит на ручке, стыла быстрее левой, и я отнимал её от управления и грел, по очереди, перекладывая ручку в левую. Лицо в открытом по краю шлемофона прихватывало через четверть часа, скулы и нос деревенели, и приходилось гримасничать, гонять кровь.

Дорогу нашли по излому реки и по чёрному пятну сожжённой деревни, тому самому ориентиру, что и в прошлый раз. По ровному снегу тянулась колонна, растянутая, редкая, с интервалом между машинами, между ними сани. У одних саней лежала серая лошадь, ещё в упряжи, павшая, и остальные обходили её по снегу, не останавливаясь. Зенитка снизу была, ставила разрывы, но реже и грубее обычного: на таком морозе и у них стволы работают через раз, и наводка плывёт.

Я развёл звено на боевой, дал команду на заход. Холод в пикировании бил в лицо сильнее, ветер свистел в щелях фонаря, выжимал слезу, и руки в этот момент работали сами, на одном навыке: соображать было некогда и нечем.

Зашли с одного захода, со стороны солнца, на снижении, до сотни. Я положил эрэсы по голове колонны, прошёл пушками вдоль кювета, отдача легла в плечо, на выходе перегрузка вдавила в сиденье и притемнила по краям глаз. Захаров отработал за мной, следом. Внизу встали два дыма, не больше, и колонна расползлась по обочинам в снег, замерла. Второго захода я не делал. Второй заход на четверых без прикрытия в этом небе стоил бы кого-нибудь из нас, а дорога к вечеру всё равно встала бы обратно на колёса и пошла дальше.

У Гладкова пушки молчали. ВЯ на его машине заклинило ещё на первом заходе, с первой же очереди, и он прошёл над колонной пустой, без огня, только тем, что успел сбросить эрэсами. В эфир он бросил коротко, без своих обычных одесских прибауток, ровно:

— Шестой, не бьют пушки. Везу обратно.

Назад легли на бреющем, своей землёй, по тем же ориентирам в обратном порядке, считая в голове. Уходили четверо, идут назад четверо. На полдороге Сёмин в эфире прохрипел, что не чует правой руки. Рукавицу ему сорвало воздухом через прорезь, кисть голая на ручке закоченела до белизны, и он держал ручку локтем и левой, как мог. Гладков подвёл его под себя вплотную, по-над самым снегом, и довёл до дома, как на верёвке, не отпуская ни на метр.

Остаток пути я считал про себя, как считал всегда на обратном курсе: уходили четверо, идут четверо, все в воздухе, все на крыле. Земля под нами тянулась белая, ровная, без примет, и аэродром я узнал не по полосе, а по дымам костров у капониров и по чёрной полосе золы вдоль расчищенного, раньше, чем разглядел сами машины на стоянках.

У меня на подходе к полосе поплыло давление масла. Стрелка пошла вниз, температура полезла вверх, мотор начал греться. Патрубок прихватило где-то на отливе, масло загустело и не шло как надо по кругу. Приборы к посадке наполовину врали, замёрзшие, высотомер встал, и садился я по земле, по знакомому излому реки, по линии капониров, по золе вдоль полосы, на глаз и на руку, без приборов. Семёрка села тяжело, на три точки, лыжи прошли длинно, со скрипом, и стали у дальнего края, у самой золы.

Я отстегнулся, не сразу попав по замку онемевшими пальцами, и вылез на крыло. Руки были чужие, лицо не слушалось, и первые слова на земле вышли невнятные, скомканные, чужим голосом. Прокопенко подал руку, помог сойти с крыла, придержал за локоть, пока ноги привыкали к твёрдому после двух часов холода и тряски.

На земле всех собрали и пересчитали. Вернулись четверо, и это в тот день было главным числом. Сёмину фельдшер растирал руку в санчасти спиртом, обещал, что обойдётся без беды, кисть отойдёт, но летать ему теперь не скоро, недели две, не меньше. У Гладкова вскрыли замок ВЯ — там всё застыло в одну сплошную корку, смазку прихватило вместе с механизмом. Оружейники унесли замок в землянку отогревать и чистить, к утру обещали поставить обратно. Гладков стоял рядом, глядел, как его пушку разбирают на верстаке по частям, и не говорил ничего. Прокопенко обошёл семёрку, тронул патрубок голой ладонью, отдёрнул, ничего не выговорил, только мотнул головой Хрущу, и они полезли вдвоём отогревать маслосистему лампой.

Полк ещё летал. Но летал он теперь так, что в воздух поднимались четверо, а работали из них толком двое, и каждая вторая машина возвращалась с чем-нибудь застывшим, заклиненным, отказавшим. Немец в тот день был фоном, поводом подняться. Главная работа шла между мотором, маслом, стеклом фонаря и рукой на ручке. Воздуху было всё равно, чья на крыле звезда.

Двадцать девятого вечером я сел писать рапорт.

Писать его оказалось тяжело, и не только словами. В землянке у печки спине и пояснице было тепло, а руки на столе у дальнего края стыли, и пальцы после дня на морозе плохо держали ручку, перо ползло криво. Чернильницу я подвинул к самой печке, к той, что Кравцов поставил туда же ещё под Оленином, когда писал матери Дроздова, чтобы чернила не густели и не садились комом на перо. Первый лист я испортил, начал не с того и зачеркнул половину. Второй тоже. Слова шли не те, какие нужно.