"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1757
— Двадцать второй на месте.
— Шестой, подтянись, — это Гладков своему ведомому, спокойно, по-рабочему.
— Держусь, — отозвался Дроздов.
Голос у него был ровный. Я отметил это краем уха, как отмечают, что в звене всё на месте, и забыл, и вспоминать тогда не было причины.
Станция выползла из-под крыла серой кляксой — пакгауз, водокачка, тёмные крыши, путаница путей. К западу от линии, у развилки, я увидел то, что искал: позиции, отрытые в снегу, тёмные жерла, придавленный к земле опорный пункт. И зенитка ударила раньше, чем я свалил машину в заход.
Она ударила не суетясь. Под Кудиново зенитчики, если они там были, не успели открыть огонь — там немец стоял в заторе и думал, как уйти. Здесь огонь шёл с самого начала, размеренно, по нам, белыми и чёрными хлопками впереди и сбоку. И хлопки эти ложились не куда попало. Первый разрыв встал высоко и в стороне — пристрелочный. Второй — ниже и ближе. Третий лёг почти по курсу, и я понял, что нас ведут, что под нами не перепуганный обоз, а расчёты, которые делают свою работу спокойно и по правилам, и что у этой работы есть поправка, и поправка эта с каждым разом точнее. Я понял всё это сразу, всем нутром, ещё до того, как успел назвать словами.
Под Кудиново они уходили. Здесь они стояли.
Я свалил влево и вниз, солнце за спину, выровнял на сотне. Земля прыгнула навстречу, белая и в рябь, и развилка начала расти под носом — сперва пятном, потом линиями, потом тёмными жерлами и серыми точками у них. Высотомер мне был уже не нужен — землю я держал глазами. Эрэсы — четыре сразу, по жерлам. Машину толкнуло задним толчком, как всегда толкало на сходе. ВЯ — по позициям, в снег, в тёмные точки, которые были людьми и пушками; пушки били коротко и крупно, я чувствовал отдачу плечом. ШКАС добил очередью по обочине. Один проход. Я потянул ручку на себя, перегрузка вдавила в сиденье и притемнила по краям, стрелка указателя скорости пошла вниз, нос пополз вверх, и земля провалилась назад под крыло.
Захаров шёл за мной. Гладков с Дроздовым прошли следом, своей дорогой, тоже одним заходом. Внизу за нами поднималось два дыма, и я отметил их для себя, не считая удачей: дым — это работа, не победа. На развороте я успел оглядеть развилку сверху ещё раз. Опорный пункт жил: где-то под снегом ещё били, тёмные точки перебегали от воронки к воронке, и зенитка не замолчала ни на секунду. Это была не разбитая колонна. Это было место, которое держали и собирались держать дальше.
Я повёл группу на разворот, чтобы зайти со второй стороны и не повторять линию первого захода. Можно было уйти и так, с одним проходом, — но дымы внизу были жидкие, опорный пункт мы придавили, а не подавили, и я хотел добавить, пока есть чем. И на седьмой минуте, когда я уже выравнивался для второго прохода и держал глазами развилку, сверху, со стороны солнца, упала пара.
Они пришли не случайно. Случайной охоты тут не было — был опорный пункт, который держали зенитки снизу, и были истребители сверху, и одно работало с другим. Я понял это уже потом, на земле. А в ту минуту я просто их не увидел. Я почувствовал их по тому, как Гладков рванул в эфир:
— Шестой, сзади!
Голос у Гладкова был чужой, высокий. Я бросил машину вправо и задрал голову. Два сто девятых уже выходили из пикирования, серые, с жёлтыми носами, и шли вверх, отваливая для нового захода. А ниже, там, где должен был держаться шестой, тянулась к земле машина — длинным масляным хвостом, с креном на левое крыло, и крыло это не выправлялось.
Ответа от Дроздова в эфире не было. Не было и крика. Просто хвост, и крен, и земля.
— Шестой! — ещё раз Гладков. — Дроздов, тяни!
Машина не тянула. Она вошла в лес у самой дороги, и там, где она вошла, поднялся короткий чёрный куст, и опал.
Сто девятые уходили вверх и в сторону, на новый заход. Я довернул им навстречу и дал очередь в пустоту — не попасть, а показать, что нас ещё трое и мы кусаемся. Они не приняли. У них была своя задача — прикрыть свой узел у дороги, — и они её выполнили: одного сбили, остальных отогнали. Они отвалили на запад, к солнцу, и пропали в нём, не приняв боя, который им был не нужен.
Второго захода я не сделал. С тремя машинами, без прикрытия, над пунктом, который огрызался зениткой и держал над собой истребителей, второй заход стоил бы ещё кого-нибудь, а пункт всё равно остался бы стоять. Мы его поцарапали — и только. Я развернул группу на дом.
— Двадцать второй, дымишь. — Я увидел тонкую серую струйку у Захарова из-под капота.
— Держу, — отозвался он. Голос ровный. — Масло сдаёт. Дотяну.
Я собрал нас троих в кучу, прижал к самому снегу, и мы пошли домой на бреющем, над тем же одинаковым белым лесом. На бреющем сверху не достанут, а снизу некому — мы уходили своей землёй. Я считал в голове, как привык считать после каждого вылета. Уходили четверо. Возвращаются трое. Захаров дымит, но летит, и я держал его в поле зрения и подводил курс под него, а не под себя. Лес под крылом был всё тот же, белый и без теней, и я ловил себя на том, что считаю не машины уже, а минуты до полосы.
Дроздов остался у дороги на Оленино, к западу от железной дороги, в коротком чёрном кусте, который уже опал.
Захаров сел тяжело, с длинным пробегом, и встал на краю полосы, не дорулив до стоянки, — мотор у него заглох сам, выработав остатки масла. К нему уже бежали с ведром и с чехлом, и кто-то тянул санки с инструментом. Машину посекло — снизу, под капотом, и по левой плоскости; масло натекло на снег чёрным пятном и уже застывало на морозе. Лётчик был цел, машину обещали поставить в строй к утру или к следующему. В рапорт это пойдёт отдельной строкой, не моей заботой. Я зарулил на семёрку, заглушил мотор. Тишина после грохота навалилась сразу, как всегда наваливается, и в этой тишине я сидел в кабине лишнюю минуту, прежде чем откинуть фонарь. Руки в перчатках были чужие от холода, и я разжимал пальцы по одному. Стекло фонаря изнутри затянуло белым по всему краю, и сквозь чистую середину видно было, как на дальнем конце полосы возятся у захаровской машины.
Прокопенко стоял у крыла. Он не спросил «чисто?», как спрашивал обычно. Он посчитал нас глазами по машинам, дошёл до счёта и не спросил ничего.
Кошкин принял доклад стоя у стола. Карту он уже убрал, и стол был пустой, только папка и карандаш.
— Задачу выполнили?
— Выполнили. Позиции накрыли. Подавления не подтверждаю. Дымы оставили.
— Потери?
— Дроздов. Одна машина.
— Записать.
Он не поднял головы дольше, чем на секунду, и взял карандаш. Для него это была строчка отчёта: задача — выполнена, потеря — одна, машина — одна. В его картине мира строчка стояла в порядке, и порядок этот не требовал ни лица, ни голоса. Я стоял и смотрел, как карандаш идёт по бумаге.
— Разбор к восемнадцати, — он положил карандаш ровно вдоль края папки. — Причину потери — письменно.
— Есть.
Я вышел. В воздухе причина выглядела просто: прикрытия не было, а немец сидел и ждал. На бумаге это придётся писать другими словами, к восемнадцати ноль-ноль.
В землянке вечером было на одного человека меньше, чем утром.
Койка Дроздова стояла у дальней стены, под балкой с кривым гвоздём. Старшина уже прибрал: снял с гвоздя вещмешок, свернул скатку, убрал котелок и кружку в общий ящик. Сама койка осталась застелена, ровно, как стелют, когда стелют не для того, чтобы спать. Это было всё, что нужно было сказать, и никто ничего не говорил.
За столом ужинали. Морозов сидел над миской и крутил в пальцах крышку часов, не открывая. Шестаков ел молча, через стол, не оборачиваясь. Ковальчук со своей записной книжкой сидел с краю и сегодня в неё не глядел. Захаров пришёл из санчасти с забинтованной кистью — посекло осколком стекла при посадке, неглубоко, — и грел руки о кружку, и руки у него ещё не отошли. Сел он боком к дальней стене, не лицом, и я не думаю, что он так решил, — само вышло. Дуся принесла его миску последней и поставила с горкой, по краю. Жизнь в землянке шла своим чередом, рядом с пустой койкой, и в том, что она шла, не было ни чёрствости, ни забвения. Так было нужно. Иначе нельзя.
