"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1720
Беляев лежал в санбате под Ярцевом. Павлюченко лежал в земле под Ельней. Кто-то третий должен был бы вести шестёрку вместо них. Третьим оказался я.
Высота тысяча двести. Курс восемьдесят. Машина шла ровно. Двигатель пел свою нормальную песню — без хрипов, без скачков давления, без того тонкого посвиста, который Прокопенко слышал раньше меня и говорил «постоит ещё пару часов, потом разберём». Двигатель пел чисто. Перебирали его в ночь.
Под крылом тянулась полоса леса с просеками, потом — поле, потом снова лес. На западе, слева, там, где обычно к этому времени дня уже шли дымы артподготовки и стояли точки чужих самолётов на горизонте, — было пусто. Не пусто как «никого нет в данный момент». Пусто как «этого здесь нет вовсе».
Я тронул тангенту.
— Сокол-3, как у вас?
— Третий — нормально. — Это Морозов, ведущий второй пары. Голос ровный, без оттенков. Морозов умел отвечать так, чтобы по голосу нельзя было ни узнать настроения, ни оценить машину. Я знал, что у него всё нормально, потому что он сказал «нормально». Если бы было ненормально, он сказал бы «нормально, командир, но левую плоскость потягивает» — и тогда я бы вернул его на полосу.
— Сокол-5?
— Пятый — таки идёт. — Гладков. Голос с лёгким подъёмом в конце фразы. Не нарочно — у него такая интонация. — Анохин рядом, дышит мне в хвост, как родной.
— Анохин, держи интервал.
— Есть держать интервал, товарищ командир.
Анохин подтянул машину на полкорпуса. Он держался за Гладкова с конца августа — после того как Беляева забрали в санбат и пары перетасовали. В воздухе летал ровно, на земле помалкивал. После Волошина он будто экономил слова.
Я слушал эфир дальше — пустой эфир, без чужих позывных, без обрывков немецкой речи, без того фонового треска, к которому я привык за два с половиной месяца. Только наши, шестеро, на одной частоте.
Я ждал. Я ждал, что справа из-за облака выйдет точка. Что Захаров крикнет: «Сверху сзади!» Что я успею или не успею качнуть крылом, дать ход вправо, увести шестёрку под облака. Я ждал этого так, как ждут, когда дверь должна открыться: не глядя, всем затылком. И дверь не открывалась.
Тишина в эфире — это и есть тыл. Я знал это раньше. Просто слышал впервые с июня.
— Сокол-7, левее десять, — Захаров.
Я отвёл взгляд от горизонта, скользнул по приборам. Компас уходил. Воздух днём шёл с юга и сносил нас плавно. Я довернул на левее десять, поправил, доложился по группе. Захаров сказал «принято» — снова на полтакта раньше, чем нужно. Он держался за меня, как держатся за поручень в трамвае. Я об этом подумал коротко и отбросил.
Под крылом потянулись поля. На полях — копны, кое-где техника. Не наша техника — крестьянская, телеги, кобыла на дороге. Августовская страда у них дотянулась до сентября — потому что некому было закончить раньше. И всё же закончили.
Я смотрел на эту землю с тысячи двухсот метров и не мог отделаться от мысли, что она работает по другому расписанию. Здесь сено стояло в копнах. Здесь дорога шла прямая, с лужами после позавчерашнего дождя. Здесь человек шёл по обочине с торбой через плечо — шёл медленно, неоглядно. У него не было причины оглядываться вверх.
Тишина была не такая, как в ночь после Ельни. Та тишина пришла после грохота. Эта пришла раньше всякого грохота. И от этого я ей не верил.
Земля над Вязьмой подсказала курс.
— Сокол-7, я Земля. Полоса вторая, заход с востока, ветер от двух — пять. Высота посадки — нормальная.
— Принято, Земля. Сокол-7 на заходе.
Я повёл шестёрку на снижение. Под крылом раздвинулся аэродром — большой, тыловой, с двумя полосами, пересекающимися под углом. По периметру — капониры, обвалованные ровно, по чертежу. Землянки — длинные, крепкие, не вырытые впопыхах в августе, а сделанные ещё весной, когда никто не ждал, что они здесь понадобятся. На северной стоянке стояли чужие «ишаки» и две «чайки», носами к лесу. Их лётчики на нас не смотрели. У них была своя война.
Я выпустил шасси, заход — нормальный, угол по приборам. Полоса широкая, ровная, без воронок. Я приземлился первым — мягко, как давно не приземлялся, потому что не было нужды экономить колодки на разбитом грунте. Семёрка прокатилась длинно и спокойно. Я съехал на рулёжку, освободил полосу. За мной пошёл Захаров. Потом Морозов, Тихонов, Гладков, Анохин. Шестёрка села без происшествий, в порядке, как на учебной полосе.
Когда я выключил двигатель, у крыла стоял техник. Лет пятидесяти, седой, лицо обычное, рабочее. Снял пилотку, вытер лоб не тряпкой, а ладонью. Подождал, пока я слезу с крыла.
— Старший сержант Игнатьев, товарищ лейтенант. Закреплён за вашей машиной до прибытия вашего техсостава. Машина исправна, разрешите?
Он сказал это коротко и правильно, по форме. Положил ладонь на закрылок, проверяя крепление. Потом отступил на полшага, оглядел семёрку с хвоста до винта. Глаза у него на секунду остановились — на двух заплатах на левой плоскости, на латаной обшивке у руля направления, на царапине от осколка по борту кабины, выше моего колена. Он ничего не сказал. Просто медленно прошёлся взглядом ещё раз, теперь по-другому — не как техник по машине, а как солдат, который прикидывает, через что машина прошла. У соседнего капонира двое его людей переглянулись. Один тихо, скорее себе, сказал: «Смоленские.» Второй не ответил, отвернулся к своему «илу», у которого таких заплат не было.
Игнатьев перевёл взгляд на меня:
— Прошу пояснить, товарищ лейтенант. Заплаты на левой плоскости — какого числа?
— Двадцать девятого. И ещё две на хвостовой балке, изнутри.
— Понял. Швы крепкие. Кто варил?
— Старшина мой. Прокопенко.
Сержант чуть наклонил голову.
— Видно. Уважительно сделано. Я бы сам не побоялся подняться.
Я не ответил. Уважительные швы я знал. Я их видел каждый день два месяца. Я их не замечал, пока этот сержант их не назвал.
Положил он ладонь не туда, куда положил бы Прокопенко. Прокопенко прежде всего проводил по передней кромке крыла — приветствовал машину, как он это называл. Этот сержант сразу пошёл по делу, по уставу. Он всё делал правильно. И это было неправильно.
— Разрешаю, — сказал я. — Бортовой семёрка. Перед вылетом перебран двигатель, состояние проверено. Сообщайте всё, что найдёте.
— Есть.
Он мотнул подбородком и пошёл к мотогондоле — спокойно, обстоятельно. У него был свой набор инструмента, разложенный в ящике у соседнего капонира. Я заметил это краем глаза. Ключи лежали в ряд, по размеру. У Прокопенко ключи лежали в порядке, который Прокопенко знал — не по размеру, а по тому, что чем чаще берётся. Этот сержант раскладывал по правилу. Прокопенко — по работе.
Я обошёл семёрку. Машина смотрела на меня знакомым лбом капота, знакомой звездой на хвосте. Только стояла она не в нашем южном капонире, а в чужом — северо-восточном, длинном, обложенном свежим дёрном. Дёрн ещё не успел высохнуть. От него пахло свежей землёй.
Из-за капонира вышел Гладков, на ходу снимая шлемофон. Чёрные кудри, как обычно, не лежали в пилотке. Он оглядел стоянку, чужих техников у соседних машин, и присвистнул негромко.
— Командир, — сказал, — таки тут война идёт по расписанию.
Я перевёл взгляд туда, куда смотрел он.
У соседнего «ила» работал чужой моторист — молодой, лет двадцати, в чистой гимнастёрке. Он только что побрился. Это было видно по щеке — гладкой, без той серой щетины, которая стояла на всех у нас в полку с конца августа. Где-то в землянке у него был кусок мыла и стояла вода в кружке. У кого-то в этом полку было время и мыло.
— Идём, — сказал я Гладкову. — Найдём, кому докладываться.
Мы пошли искать штаб. Бурцев был где-то рядом — он улетел в первой шестёрке предыдущего вылета, ещё с Трофимовым, и должен был встречать нашу группу. По дороге я смотрел на землянки. Они были обшиты досками изнутри — это видно было через приоткрытые двери. На крышах лежал ровный, не оползший дёрн. У входов стояли пирамиды с винтовками, как полагается. Полагается — это было главное слово. Здесь всё было по тому, как полагается. И от этого мне делалось не по себе.
