"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1719

— Угу, — выдохнул он. — Командир. Иди. Я тут ещё постою.

Я повернулся и пошёл от капонира к землянкам. Земля под сапогами была холодная — холодней, чем три недели назад, когда я в первый раз скрутил самокрутку из кисета Павлюченко. Воздух тоже остыл. В августе он держал тепло до полуночи; в сентябре — отпускал к восьми.

Через двадцать шагов я обернулся.

Прокопенко стоял у голого фюзеляжа. В правой руке — последний снятый кронштейн. Глядел не в ящик, не на машину — мимо, в темноту над капонирами, туда, где утром встанет солнце для перелёта. Шевельнул правой рукой у бедра. Мелко.

Я отвернулся раньше, чем разглядел. Это было десятое перекрещивание Прокопенко за это лето. Он крестился украдкой — никто не должен был видеть. Я делал вид, что не видел, как делал вид все девять предыдущих раз.

Я пошёл к землянке.

В землянке Гладков лежал, гармонь рядом, не играл — отдыхал. Захаров писал в углу — он всегда писал по вечерам, никто не знал, что; я его не спрашивал. Морозов уже спал. Тихонов чистил один из своих сапогов — тот, который завтра ему не пригодится в перелёте, но он чистил.

Я сел за стол под лампой. Достал лист бумаги. Развернул карандаш — соколовский, с потёртым кончиком, тот же, которым в августе чертил Морозову угол захода на ящике из-под боезапаса.

Долго не начинал.

В голове было очень много. Я хотел сказать Тане, что война будет длинная — длиннее, чем им сейчас кажется в Подлесном; что у неё впереди ещё четыре зимы, в которые надо беречь ноги и учиться вязать, как сказала учительница, не потому, что вязка важна, а потому, что в каждой паре носков, отправленной на фронт, есть смысл. Я хотел сказать ей, чтобы не ходила одна на дорогу к станции — там в сорок втором будут редкие чужие самолёты, которые охотятся на одиноких подростков, и я знаю, кто в их селе погиб от такого самолёта осенью сорок второго, потому что это написано в одном из писем матери, которое Соколов получил в феврале сорок третьего, и которое я ещё не читал, но читал, когда впервые открыл планшет в санбате. Я хотел сказать ей, чтобы она писала маме каждый день, потому что мама не доживёт до Победы; язва пройдёт в перфорацию в зиму сорок второго на сорок третий, в Подлесном врача не будет, отвезут в Касимов, не довезут. Я это тоже знал.

Я не написал ничего из этого.

Я написал короткое.

«Танька, здравствуй. Жив. Цел. Письмо получил. За маму спасибо, что написала. Пиши ещё. Про школу тоже пиши. Мне это нужно. Алёша.»

Перечитал. Поправил одну букву — у «Алёша» карандашный кончик зацепил за лист, поставил ровнее. Сложил лист в четыре раза. Положил в нагрудный карман — туда, где уже лежал кисет Степана Осиповича.

Бумага у бумаги.

Завтра утром в Вязьме отдам в почту. Послезавтра, может, подойдёт другой конверт — обратный, с маминым почерком. Может, не подойдёт.

Я вышел из землянки около одиннадцати ночи.

Полоса спала. Окно в штабной землянке погасло — Трофимов лёг. Капониры были тёмные, машины под чехлами, моторы остыли. У северного капонира, где я был два часа назад, тоже было темно — Прокопенко ушёл в землянку техсостава, я полагал. Завтра утром он встанет первым в полку, как вставал каждый день этого лета.

Я пошёл к краю аэродрома, к рощице на южной стороне. Это было моё место с конца июля — здесь я курил перед взлётом, иногда после. Сейчас здесь было пусто. Земля под сапогами твёрдая, холодная.

Я сел на пень. Достал кисет Степана Осиповича. В нём оставалось на ещё одну, может, одну. Скрутил последнюю в одно движение — пальцы делали без меня, как у Степана Осиповича. Закурил. Дым пошёл со следом сладкого, того самого.

На западе было тихо.

Не как двадцать восьмого августа, когда земля дрожала артподготовкой и у всех в землянке стояло предчувствие большого. Не как в августе вообще, когда даже ночью на пределе слышимости где-нибудь да стучал пулемёт. Сейчас — тихо. Война от нас сегодня отступила на сорок километров, и завтра отойдёт ещё дальше.

Восемьдесят дней.

Двадцать восьмого июня я падал в горящем «иле» над Березиной. Тридцатидевятилетний мужик, восемь тысяч часов налёта, трещина на левом колене от велосипеда в четвёртом классе. Падение — на «яке» над травяным полем под Москвой, запах травы — единственное, что помнится из той секунды точно. Всё остальное — рывками, как кадры, которые не всегда вспоминаются по порядку.

Сейчас мне двадцать.

Шрам в виде полукольца на правом предплечье — не получал. Младшая сестра четырнадцати лет в Подлесном. Отец-кузнец, выходящий из кузницы поздно. Мать с язвой, лежит четвёртый день, может, дольше. Майор Трофимов — командир. Старшина Прокопенко, у которого Полтавщина под немцами с пятнадцатого августа, и он ещё не знает наверняка. Жорка Гладков с гармонью. Захаров с серьёзным лицом, которое иногда умеет быть взрослым. Морозов, который тихо одевается по утрам. Тихонов, чистящий сапог. Анохин, у которого я не знаю отчества — узнаю в Вязьме.

И ушедшие.

Котов из Колывани под Новосибирском — похоронен у леса под Смоленском. Павлюченко из Харькова — у самого края нашего переднего края под Ельней. Беломестный, которого я видел один раз в строю. Смирнов, погибший до того, как я успел его узнать. Трое других, которых я знаю только по списку Беляева, тоже до того, как.

Беляев в санбате в десяти километрах. К ноябрю обещают вернуть. Я в это верю — потому что иначе верить нечему.

Шестое сентября оказалось шестым сентября.

Завтра утром мы перелетим в Вязьму. Это не глубокий тыл. Это просто восточнее.

Дальше будет Москва. Она уже сейчас стояла впереди — не городом на карте, а далёким ровным мотором. Потом ещё, и ещё.

Но сейчас — Вязьма, утренний перелёт и семёрка в капонире.

Вот и всё, что есть.

Я бросил окурок в траву. Растёр сапогом. Пошёл к машине.

Впереди стояла Москва.

Константин Градов

Штурмовик. Московское небо.

Глава 1

Колёса семёрки оторвались от ярцевской полосы раньше, чем я успел попрощаться.

Полоса под капотом дёрнулась, ушла под крыло, и через секунду я её уже не видел. Я подобрал шасси, перевёл взгляд на вариометр — стрелка показывала ровный набор. Сектор газа в нужном положении, триммер в ноль, температура воды поднимается, как и положено. Всё нормально. Слишком нормально.

Я слышал, как один за другим отрываются остальные. Захаров — справа, чуть позади. Морозов с Тихоновым — за нами. Гладков с Анохиным — замыкающие. Шестёрка собиралась в строй на круге, как мы отрабатывали в августе перед рассветом. Только в августе мы собирались на боевой курс. А сейчас — на маршрут до Вязьмы.

Под крылом проплыла рощица, в которой неделю назад разводили дымы для маскировки. Капониры — пустые, накрытые сетями. Столовая под низким маскировочным навесом. Стоянка, на которой ещё вчера стояла моя семёрка и старшина вытирал руки тряпкой у крыла.

Старшины на полосе не было.

Он ушёл с автоколонной в ночь, на полуторке, с инструментом и двумя ящиками запчастей. «Командир, — сказал он мне у машины, — мы там встретимся. Я к утру догоню.» Не догнал. Колонне идти по разбитым тыловым дорогам, обходить мосты, ждать переправ — день, может, два. Я знал это и шёл к Вязьме без него.

Это была первая мысль, которую я поймал у себя под крышкой фонаря: его руки остались на земле без меня. И я в воздухе остался без его рук.

— Сокол-7. Группа в строю, — Захаров вышел в эфир.

Он отозвался раньше, чем я ему махнул крылом. На полтакта раньше. Молодой ещё, торопится.

— Принято. Курс восемьдесят, высота тысяча двести.

Я довернул на курс. Под нами уходил наш аэродром, наша полоса, наш август. Я не оглянулся. Знал: оглянешься — будет хуже. Когда впереди ведёт кто-то другой, можно оглянуться. Когда впереди ведёшь сам — нельзя. Это была вторая мысль, которую я поймал. Я её отложил в сторону и стал смотреть на горизонт.