"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1054

Я подумал про «давно да» и ответил, что умеет, только пленных не берёт.

— Это хорошо, — сказал Макаров серьёзно и объяснять не стал. — Реверса с вас не причитается — из реверсных лет вы вышли. Отзыв о пристойности брака положено бы собирать с общества офицеров по форме — так я скажу вам его вперёд: на эту сестру милосердия в крепости молятся три сотни нижних чинов и половина собрания. Пристойнее партий не бывает. Одно прибавлю, Андрей Николаевич: не откладывайте радость в долгий ящик. Долгих ящиков у нас с вами в ближайший месяц не предвидится. — И подписал разрешение размашисто, как подписывал боевые приказы.

Радость я откладывать и не собирался: до воскресенья оставалось три дня.

В канцелярии, пока писарь вносил разрешение в исходящую книгу, я стоял у конторки и испытывал странное. За эту зиму моё имя вычеркнули из наставлений, из представлений, из дела — отовсюду, куда его успела вписать война. Первой бумагой, вернувшей его на место, оказалась эта. Лучшей я бы и не выбрал.

В воскресенье в кают-компании «Сторожевого» был чай с ромом и совершенно не удавшийся заговор изумления: пока я собирался с духом, Огарёв встал и объявил, что пьёт за здоровье Веры Алексеевны Марининой — «в недалёком, даст бог, будущем», — и по лицам стало ясно, что новость обошла отряд ещё в пятницу, через машинного содержателя, у которого заказали кольца. Изумляться собравшиеся не стали и пробовать не сочли нужным: в отряде, где о каждом выходе в море команда узнаёт раньше штаба, тайна помолвки продержалась ту четверть часа, что шла от пирса до мастерской гильза. Смеялись долго. Вера Алексеевна поднялась отвечать, обвела глазами кают-компанию — тесную, начищенную, с чужими семейными карточками над диваном — и сказала без всякой торжественности: за зиму она перевязала половину присутствующих и надеется впредь видеть господ офицеров у себя как можно реже. Тост единогласно признали лучшим за войну. Крутиков от команды поднёс «свадебный трал» — игрушечный, с ладонь, сплетённый из линя и латуни, «чтобы семейная дорога была протралена». Вера Алексеевна приняла его обеими руками и до самых ворот так и не переложила в одну. С морской батареи посыльный принёс записку от Рощина — три слова карандашом, без подписи: «Совет. Любовь. Прикрою».

Провожая её к госпиталю, я по служилой привычке поискал было своему состоянию оправданий в обстоятельствах — оттепель, воскресенье, чай с ромом — и бросил. Рядом шла женщина с игрушечным тралом в руках. Других обстоятельств не требовалось.

У ограды она остановилась и посмотрела на меня тем взглядом, которым читала меня быстрее, чем я докладывал. Смотрела недолго.

— Ступайте, — сказала она. — У вас со вчерашнего вечера лицо человека, которому принесли работу. Большую.

Работу мне действительно принесли. В пятницу посты Черных сняли с перевала японского гонца — при нём, в бамбуковом пенале, шла на юг сводка наших дозоров за неделю: часы смен, маршруты, число вымпелов, всё той же убористой рукой, что вела когда-то книжицу на сопке. А сегодня утром дозорный «Смелого» впервые с осени видел на норд-осте дымы в три трубы: к Эллиотам, на старую якорную стоянку, возвращались большие корабли.

Того выкладывал карты. Все разом.

Глава 32

Прореха

Седьмого марта море опустело.

Ван ошибся на сутки в нашу пользу: последняя джонка с мукой прошла тропой шестого, к вечеру. Седьмого не пришла ни одна. Восьмого — ни одной. Горизонт, весь февраль рябивший бурыми парусами, стоял чистый, выметенный, и эта чистота была хуже любых дымов. Коридор, кормивший крепость три месяца, встал — не от снаряда, не от мины: от одного тихого слова, сказанного в Чифу вежливыми людьми.

Пропали не только джонки. Пропали рыбаки — те вечные, вросшие в отмели сампаны, которых не разогнала за войну ни одна канонада. Море у Квантуна знало что-то такое, чего ему знать не полагалось, и держалось от нас подальше — как собаки уходят из деревни перед землетрясением.

Толмач, посланный на последней джонке, вернулся с ней же — и ни с чем. Лавка Вана стояла заперта: чисто выметена, со снятой вывеской, ни разгрома, ни печати на дверях. Соседи-торговцы отводили глаза и вспоминали разом забытый русский язык. Один только старик-меняла с угла, бравший у толмача серебро десять лет, шепнул на прощание, что господин Ван с сыновьями отбыл в глубь страны, к родне жены, третьего дня и ночью, а больше не сказал ничего, и толмач не стал спрашивать: в Чифу теперь и вопросы имели цену. Куда на самом деле девался Ван со счётами — не знал никто. Странное дело: об этом человеке, с которым мы за три месяца не сказали напрямую и двух слов, я тревожился, как о своём унтере, оставленном на чужом берегу. Задаток за апрельскую муку остался при нём — я загадал, чтобы после войны нашлось кому вернуть долг.

Девятого Макаров выслал на норд-ост разведку: «Аскольд», «Новик» и мой отряд при них. Ходили дерзко, к самым Эллиотам, под вечернее солнце, которое било японцам в глаза, а нам красило горизонт как по заказу. И насмотрелись досыта.

Рейд Эллиотов был полон. За островами, в дрожащем весеннем мареве, стояло всё, что Того берёг и чинил всю зиму: четыре широких башенных силуэта — «Микаса», отглаженный после сентябрьских пробоин, и с ним три его брата по линии, — и оба «итальянца» с их горбатыми казематами, и за ними частокол мачт помельче, десятка на четыре вымпелов. Транспорты, угольщики, буксиры, плавучие мастерские. Целый плавучий город, которого здесь не было ещё месяц назад.

— Все дома, — сказал рядом Огарёв. Он смотрел в свою трубу, и голос у него был домашний, почти довольный — будто он с утра ждал гостей и наконец услышал колокольчик. — И большие, и оба урода генуэзских. Вон тот, второй справа, — чиненый: полоса по каземату свежая… Богато живут.

С «Аскольда» отмигали: «отход». Японские дозорные крейсера уже разворачивались на нас, и задерживаться было незачем — всё, за чем ходили, мы увезли в головах.

Я смотрел в трубу до последнего и думал о другом. Три лёжки на наших сопках писали свои столбцы не для миноносцев-ночников и не для минёров. Такой сбор — весь наш рейд, все дозоры, все выходы, час за часом — нужен одному: штабу, который кладёт на карту большую операцию. Лёжки писали для этого рейда. Для этого города на воде.

Вот для кого они пишут — понял я. И значит, снимать их нельзя. Им надо отвечать.

Подсказать, что будет дальше, мне было неоткуда. Та война, которую я когда-то выучил по чужим разборам, сюда не дотягивалась: в ней не было ни живой артурской эскадры в марте, ни такого сбора у Эллиотов, ни этой тихой скупки всего, что держится на плаву. Дальше шла война, которую никто ещё не описал, — и оба её автора сейчас читали друг друга: он — мой рейд, я — его рейдовое многолюдье, и каждый гадал, сколько из прочитанного ему нарочно показали.

На отходе японские дозорные крейсера положили нам вдогон десяток залпов — недолётами, для порядка, без злости: отогнали и вернулись к своим. Им было не до нас. У них шла погрузка.

* * *

Замысел я доложил командующему десятого, в две минуты, без бумаги — бумаг в этом деле не полагалось вовсе.

Лёжки видят то, что им показывают. Покажем им прореху. Сводку из перехваченного пенала я знал наизусть — по её же графам и рисовал расписание: пусть новые столбцы лягут в старые графы, как родные. С одиннадцатого дозоры пойдут по новому расписанию — честному, аккуратному, читаемому с сопки на раз: и в этом расписании, если класть его столбцы на карту три ночи подряд, сама собой проступит дыра. Тёмное окно у брошенного старого створа, между сменами дозоров, два часа шириной. Приглашение. А под приглашением, на дне, — минный мешок: всё, что мы с Крутиковым успели насеять у мёртвой линии за февраль, банка к банке.

Труднее всего оказалось не нарисовать прореху — убедить своих ходить мимо неё, как ходят мимо дыры в заборе: не коситься, не подтягиваться ближе, не менять хода. Командирам дозоров я объяснял лично, по одному, без бумаги. Огарёв выслушал, поскрёб подбородок и высказался за всех: