"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1052
Четверть часа кашля — и в сапе свистнули. Охотники пошли.
Шли молча, без «ура», крадучись — школа Черных добралась и до пехоты. Снег съедал всё. Только на самом бруствере ночь лопнула: винтовочный треск, гранаты, звериный рёв рукопашной.
— Батарея, — сказал я в трубку. — По ходу сообщения — огонь.
Батарея Рощина легла отсечной стеной — поперёк лощины, по которой к редуту сползал из тыла японский резерв. Рощин вёл огонь по слуху и по вспышкам. Поправлял прицел вполголоса, скороговоркой. В этой скороговорке возвращался к жизни человек, которого четыре месяца назад несли с гребня на полотнище.
Вторая трубка молчала. Я дунул, крутнул ручку — глухо. Провод к бухте перебило шрапнелью.
— Порыв! — телефонист уже полз по нитке, в снег, в темноту, разматывая за собой запасной конец.
Лощина без морского огня оживала. Резерв вставал — и пошёл не сквозь огневую стену, а краем, под самым гребнем, мёртвым для батареи пространством: туда снаряды Рощина не ложились, чтобы не задевать своих. До бруствера этой обходной струйке было десять минут ходу. Решать было некому, кроме меня.
— Перенос влево двадцать, прицел меньше два, — сказал я Рощину. — Под гребень. К самым цепям.
Он на мгновение оторвался от трубы. Он не спрашивал взглядом, понимаю ли я, что заказываю. Он проверял, я ли это заказываю.
— К самым, — повторил я.
Батарея легла ближе. Ещё ближе. Шрапнель секла обходную струйку в упор — и недолётами хлестала по гребню, за которым лежали наши цепи. Кто-то там сейчас вжимался в снег под своим же огнём и поминал корректировщика всем, что знал; я бы на его месте поминал. Резерв смялся, потёк назад. А потом трубка в руке хрипнула и ожила.
— Канонерки. По устью лощины, квадрат восемь. Беглый.
С бухты, из-за спины, пришёл гул — «Бобр» и его пара положили шестидюймовые в устье лощины, с перелётами и без, но часто. Отход резерва стал бегством. К рассвету в лощине не осталось ничего, что хотело бы к редуту.
А редут к рассвету был наш.
Я поднялся туда с первым светом, когда охотники ещё выкуривали гранатами последний блиндаж. Водопроводный — из-за которого крепость с сентября сидела на голодном водяном пайке и с которого чужие корректировщики полгода глядели в тыл соседним фортам — лежал разворочен, завален своим и чужим, и сапёры Кондратенко уже разворачивали его горжу лицом на восток, к прежним хозяевам. У разбитого дальномерного поста, среди стреляных обойм, валялась зрительная труба с иероглифами на кожухе. Её подобрал молодой охотник, повертел и передал офицеру — молча, как сдают казённое имущество.
Кондратенко стоял на бруствере в рост, злой на самого себя за это мальчишество, и не сходил.
— Вода, лейтенант, — сказал он с бруствера, не оборачиваясь. — Через неделю город будет с водой. Остальное — приложится.
Под скатом, у входа в сапу, лежали в ряд, накрытые шинелями, девятнадцать. Мимо них, вверх и вниз, шла работа — носилки, катушки, ящики с шанцевым инструментом, — и никто не отворачивался и не задерживался. Санитары как раз подносили двадцатого.
В госпитале после штурма было тесно, но это была другая теснота, не октябрьская: раненые лежали злые и весёлые, наперебой торговались с сёстрами о лишней папиросе, и на весь коридор гремел ефрейтор с перевязанной головой, в лицах изображая, как «труба ихнее благородие капитан Гобято кашлянула — и весь ихний бруствер богу душу».
Вера Алексеевна поймала меня в дверях перевязочной — не останавливаясь: на ходу, не глядя, приняла у санитара поднос с инструментом, вернула, сказав одно слово, от которого тот побежал, — и лишь потом повернулась ко мне. Она не переменилась с Рождества — переменилось что-то вокруг неё: сёстры и санитары двигались по её коридору, как хороший расчёт у орудия, без слов и без суеты. Госпиталь за зиму стал её кораблём, что бы ни писали в ведомостях.
— Восемнадцать со штурма, двое тяжёлых, оба выживут, — доложила она; потом уже, тише, по-другому: — А с севера что? Мне тут газетой машут третий день, а я по-английски — только «плиз» и «сори».
— С севера — стоят, Вера Алексеевна. Дерутся страшно, но стоят.
— Вот и мы стоим. — Она посмотрела мимо меня, в коридор, где ефрейтор как раз показывал «кашель» трубы в третий раз, и не отвела глаз, пока не досмотрела. — Знаете, чего я боюсь, Андрей Николаевич? Привыкнуть. К тому, что стоим. А потом война возьмёт и кончится — и что я с собою, привыкшей, буду делать?
Ответить я не успел — из перевязочной её уже звали.
Кондратенко сдержал слово с запасом: вода пошла на шестой день. Я попал в город к вечеру и застал у водоразборной будки на Пушкинской очередь — бабы с вёдрами, денщики, мальчишка-китайчонок с двумя жестянками на коромысле. Очередь стояла весёлая. Никто не торопился. Вода била из крана толстой витой струёй, и на неё смотрели, как не всякий смотрит на салют; какой-то стрелок, набрав, тут же пил через край ведра, обливая шинель, и никто не сказал ему, что дурак. Теперь вода снова была из тех вещей, которые просто есть. К темноте над будкой повесили фонарь — не для порядка, а чтобы видно было струю.
Депешу привёз через три дня маленький лихой пароход, в четвёртый раз проскочивший дозоры по темноте, — о нём в порту говорили бережно, как о везучих. Депеша была официальная, скупая на слова, как всё казённое: мукденское сражение затихло; армии генерал-адъютанта Куропаткина удержали позиции; неприятель, понеся тяжкие потери, отошёл к югу от реки Шахэ. Без победных труб — какие трубы при таких потерях, — но и без мешка, без полубегства, без всего того, чем кончались мои книги.
В штабе читали депешу вслух, дважды. Кто-то крестился, кто-то смеялся невпопад. Пожилой делопроизводитель, всю зиму носивший в кармане пузырёк с валериановыми каплями, вышел на крыльцо и стоял там простоволосый на ветру, пока его не загнали обратно. А я стоял у окна, смотрел на рейд — серый, пустой, с чёрными тушами брандеров у брошенного створа — и понимал то, чего не сказала депеша и не скажет ни одна газета. В моих книгах этой страницы не было. Сверять вывод было больше не с чем — и оттого он весил вдвое.
Север устоял — значит, время теперь работает на нас. Вторая эскадра, обогнув полсвета, грузила уголь у Мадагаскара; с каждой неделей её трубы дымили ближе. И человек, который полгода стерёг нас с моря — терпеливо, наверняка, — прочтёт в своих газетах то же самое, что понял я у этого окна: ждать ему больше нечего и незачем. Всё, что он собирался сделать с нами когда-нибудь, ему придётся делать теперь.
Огарёв, зашедший за мной перед вечерним обходом, глянул на депешу, на рейд, на моё лицо — и спросил без всякой философии, по-своему:
— Что, командир. Полезет?
— Полезет, Пётр Ильич. Теперь — полезет.
Огарёв надвинул фуражку поглубже, как перед свежим ветром.
— Ну и слава богу, — сказал он. — Ждать надоело.
Глава 31
Разрешение на брак
— Соболятник вернулся, вашбродь. И не один.
Посыльный от Черных — молодой охотник с обмороженной скулой — выговорил это слово в слово, с расстановкой: чужого он не понимал и оттого хранил в точности. Дальше шло по заученному. На Крестовой — свежая лёжка, обжитая, с запасом сухарей. Вторая — над Голубиной. Третья, начатая, — против самого прохода. Всех обошли стороной, следов не оставили, наблюдение поставлено. Черных спрашивал распоряжений: брать или пасти.
— Пасти, — сказал я. — Брать будем, когда поймём, для кого они пишут.
Распорядился в тот же час: дозорам — учащение. Постам — ракеты по уговору. Доклады — изустно, с посыльным. Бумаги о новых лёжках не заводить. Никакой описи, никаких входящих. Уроки этой зимы сидели во мне глубже устава.
Японские глаза возвращались на сопки — по одному на каждую нашу дорогу. Осенью такой глаз был один — и его столбцов хватило на минный капкан. Теперь их сажали по трое, и это значило, что кому-то за морем снова понадобилось видеть наш рейд — весь, сразу и постоянно. Так не готовят набег. Так готовят операцию.
