"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1042

— Тогда и я туда же, — сказал я. — Со схемой.

Так просто это делается. Никаких заговоров, никаких пророчеств. Лейтенант согласует бумагу — где ему указали и когда ему указали. Объезды генерала шли по крепости минута в минуту, и на этой пунктуальности держался весь мой замысел — как раньше на ней держался чужой.

Форт номер два к декабрю жил под расписанием иного рода. Гаубицы, оставившие гору, взялись за него всерьёз: пакетами, по вечерам, по десятку тяжёлых за раз. Бетон держал полевые калибры честно, а против одиннадцати дюймов годился плохо, и все на форту это знали и делали вид, что не знают, — потому что жить как-то надо, а другого форта им не выдадут.

Дорога туда шла через зимний город. Артур к декабрю высох и притих: снег не держался на выжженных пустырях, у водоразборных будок стояли очереди с вёдрами, и мальчишки катались на санках по улице, покалеченной осколками, объезжая воронку привычно, как объезжают тумбу. Город больше не вздрагивал от обстрелов. Город сверял по ним часы.

Я знал больше всех в этом городе. Я знал число.

* * *

Второго декабря я поднялся на форт засветло, за час до генерала.

Мороз стоял лёгкий, сухой. Над японской стороной висела мгла, и с юго-востока, из-за холмов, гаубицы уже отработали дневной урок: две воронки, свежие, дымящиеся, чернели у горжи. Комендант форта, немолодой подполковник с сорванным голосом, водил меня по казематам и хрипел про накаты и про то, что цемента больше не дают. Гарнизон его жил в горе, как шахтёры: копоть на сводах, нары в нишах, у входа в жилой каземат — образок и расписание смен, прибитые рядом, одним гвоздём на двоих.

— Вечернего угощения дождётесь, — пообещал комендант без улыбки, кивая на юго-восток. — У них теперь по нам как по конке: жди на остановке.

Я дождался и дневного: пока мы шли вторым ярусом, форт дважды вздрогнул, с потолка потекла струйка песка, и подполковник, не прерывая фразы про цемент, переставил меня за локоть ближе к траверсу — механически, как переставляют лампу.

Кондратенко приехал, когда садилось солнце.

Совещание собралось в жилом каземате — том, что считался самым прочным: свод, обжатый бетоном, два наката, керосиновая лампа над столом. Набралось человек десять: комендант, инженеры, артиллеристы, свита. Моя схема легла на стол последней — морская, чужая здесь, в подземном бетонном тепле, где пахло сыростью, керосином и махоркой.

Генерал слушал так, как слушал всё: наклонив голову, глядя в схему, изредка трогая карандашом узлы, которые ему не нравились. Артиллерийский подполковник заспорил было о проводе — где брать и кто даст, — и генерал решил спор в четыре слова, карандашом по схеме: провод дать из крепостного запаса. Инженеры записывали. Писарь скрипел. Снаружи, приглушённый сводом, начался вечерний пакет. Форт вздрагивал — мерно, привычно; никто за столом не поднимал головы.

Я поднимал. Я считал.

Первый и второй легли где-то у горжи — далеко, вполсилы, как пристрелочные.

Третий. Четвёртый. Приходы ложились не по нашему углу — пока. В моих книгах про этот вечер была одна строка, и в строке этой стояло число «десять». Десятый снаряд вечернего пакета. Свод самого прочного каземата. Список погибших длиной в штабную страницу — и одно имя, от которого через восемнадцать дней сложится крепость.

Пятый.

И между пятым и собственным голосом меня прошило мыслью, от которой захотелось смеяться: а с чего я взял, что нынешний вечер придёт по книжке? Макаров жив. Гора стоит. Моя война разошлась с книжной ещё весной — я сам её и разогнул. Может, в сегодняшнем пакете всего девять снарядов. А может, тринадцать — и одиннадцатый ляжет в бруствер, куда я сейчас всех выведу своими руками.

Поздно. Из всех чисел у меня осталось одно, из всех вечеров — этот.

— … в этом узле, ваше превосходительство, схема с натуры выглядит убедительней, чем на бумаге, — услышал я собственный голос. — Створы видны с бруствера простым глазом. Через четверть часа стемнеет — и до весны вы их не увидите: ориентиры съест ночь. Прошу десять минут.

Комендант посмотрел на меня, как смотрят на человека, зовущего начальство под обстрел ради картинки, и сказал своё, хрипло: пакет не кончен, ваше превосходительство, наверху сейчас не место. Он был прав. По всякой человеческой логике прав был он, а не я.

Генерал поднял глаза от схемы. Секунду он смотрел на меня — усталый немолодой человек, у которого этих совещаний было по восемь в день, — и что он увидел в моём лице, я не знаю. Надеюсь, только лейтенанта, влюблённого в свои сектора.

Шестой — ближе. С потолка сеялась пыль.

— Десять минут, — сказал Кондратенко и встал.

Свод каземата остался над пустым столом и керосиновой лампой. Мы поднимались по лестнице все — свита, инженеры, комендант, замыкающим шёл писарь с чернильницей, которую не решился оставить. Лестница была узкая, в одного; подъём десяти человек занял вечность длиной в полтора пролёта, и всю эту вечность я слушал небо. На бруствере стоял мороз и последний свет. Я говорил. Я показывал рукой на створ Золотой горы, на трубу у пристани, на дальний знак, я называл пеленги и сектора, и голос мой был ровен, как никогда в жизни, потому что весь я, целиком, был в эту минуту одним слухом.

Седьмой лёг у горжи. Восьмой — перелётом, за форт.

— Вон там, стало быть, ваша канонерка? — Генерал смотрел в указанный створ, приложив ладонь к козырьку от низкого солнца.

— Так точно. С неё…

Девятый пришёл коротко, под самый бруствер, осыпав нас мёрзлой землёй. Кто-то из свиты предложил вернуться под свод. Генерал не двинулся; он ждал моего ответа, и я договорил про канонерку — медленно, вдвое медленнее, чем требовалось, выцеживая секунды по одной.

Десятый ударил в форт.

Не в бруствер — сзади и ниже, глухо, и по тому, как охнул под ногами бетон, все на бруствере поняли: в каземат. Взвился и осел столб кирпичной пыли. Зазвенело где-то стекло. Стало тихо — той особой тишиной, какая бывает, когда десять человек разом не умерли.

Первым вниз сбежал комендант. За ним — все.

Жилой каземат — самый прочный, свод, обжатый бетоном, — стоял с проломленным сводом. Пролом дымился. Стол, за которым четверть часа назад сидело совещание, лежал под глыбами; из-под бетонной плиты торчала ножка табурета, на котором сидел писарь. Керосиновая лампа, рабочий лист моей схемы — всё осталось там, под ними. Из людей — никто. Каземат был пуст.

Писарь рядом со мной мелко крестился на пролом, прижимая к груди спасённую чернильницу. Комендант снял было рукавицу, потрогал холодную глыбу и ничего не сказал своим сорванным голосом — сказать тут было нечего ни сорванным, ни целым.

Кондратенко стоял у пролома и молчал. Потом обернулся — искать кого-то глазами — и нашёл меня.

— Хорошие у вас сектора, лейтенант, — сказал он ровно. — Досмотрим со стены.

И мы досмотрели со стены — все десять минут, до полной темноты, и он задал мне одиннадцать вопросов по существу, и подписал схему — беловой её лист, ехавший в планшете у адъютанта, — поверх пыли, которую никто не решался стряхнуть.

* * *

В донесении коменданта это заняло полторы строки: «прямым попаданием повреждён жилой каземат; жертв нет, ввиду нахождения гарнизона и лиц совещания на позициях».

Жертв нет. Пустой каземат — как пустой квадрат на воде под флагманом, восемь месяцев назад: за то, чего не случилось, не награждают, о том, чего не случилось, не пишут. Дважды за войну я сделал самое большое, что умел, — и оба раза это выглядело как ничего.

В книжке против второго декабря я не написал ни слова. Пустым казематам — пустая строка.

Крепость зимовала. Гавань, слава её незамерзающей воде, стояла чистой, но морозы обжимали корабли поверху: за ночь леера, стволы и такелаж обрастали стеклянной коркой, и по утрам команды окалывали её — лениво, беззлобно поругиваясь. Отряд мой стоял в готовности, но море ушло в зиму, и ночная война сжалась до дозоров. Огарёв гонял команду на околку и приборку, греться работой, и рука его — я видел — держала уже и лом, и рупор.