"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1022
Первого я застрелил из револьвера в упор, не успев испугаться. Со вторым вышло хуже. Револьвер дал осечку; японец был уже рядом, с винтовкой наперевес. Я успел отбить ствол рукой и ударить рукоятью в лицо. Мы покатились по дну хода сообщения.
Чем и как я его кончил, не помню. Помню: встал я, а он нет. Руки были чужие, тряслись; не сразу я сообразил, что жив. На море я убивал людей десятками — по таблице, за горизонтом — и спал потом спокойно. А этого, одного, в упор, руками, я и теперь иногда вижу.
Кортик с красной анненской клюквой на эфесе, который Михеев когда-то доводил суконкой до зеркала, лежал в те минуты в рундуке на разоружённом «Сторожевом». За всю войну он так и не понадобился мне ни разу; понадобились кулаки.
Сколько это длилось, не знаю. В бою время сворачивается: кажется — вечность, а на часах четверть часа. Но эту четверть часа форт стоял на лезвии. Ещё немного нажима, ещё одна свежая цепь в нужную минуту — и нас бы смяли.
Свежей цепи у японца не нашлось. Тех, что прорвались, перебили в ходах сообщения и во рву; тех, что шли следом, отсекли и положили на скате. И атака, как всякая атака, у которой кончился разгон, выдохлась, схлынула, поползла назад — оставив на нашей проволоке и под ней то, что оставляет за собой откатившаяся пехота.
Форт устоял.
Дорого устоял.
Когда дым отнесло и я обошёл батарею, у меня сжалось то, что сжимается у командира при таком счёте. Одно орудие — подбито прямым попаданием в щит, расчёт весь.
Михеева не стало. Нашли его под бруствером, куда отбросило взрывом; он был ещё тёплый. Я подержал его на руках, дурак, будто это могло чему-то помочь, — Михеева, что таскал мне снаряды от Бицзыво до этой горы и нынче дотаскал свой последний.
Из четырёх десятков комендоров, встретивших утро живыми, к полудню стояло на ногах двадцать с небольшим. За одну эту четверть часа форт заплатил больше, чем весь мой отряд за зимнюю кампанию на море.
Раненых снесли в каземат, и фельдшер резал и бинтовал при свече, и кто-то там, в темноте, всё звал мать — тихо, без надежды, как зовут, когда уже всё равно. Свеча догорела к полуночи; зажгли новую, и тени опять заходили по своду каземата. Уцелевшие сидели у орудий чёрные, оглохшие, с пустым прозрачным взглядом человека, который только что должен был умереть, не умер и ещё не понял, рад ли. Один всё водил ладонью по тёплому ещё стволу, туда и обратно, и сам того не замечал. Я обошёл их, сказал каждому что-то, тронул за плечо; нужных слов на это нет, но командир должен обойти — и это тоже держит.
Перед фортом, на проволоке и под ней, густо лежал японец — рядами, как ложится скошенная трава. Весь день санитары оттаскивали тех, до кого могли дотянуться; до кого не могли — те оставались, и к жаркому вечеру над скатом поднялось такое, что комендоры повязали лица тряпьём и старались туда не глядеть.
И так было по всему Восточному фронту: японец навалился не на один мой форт — на всю линию разом, прощупывая, где тоньше. Где тоньше, там и продавил почти до прорыва, и держались эти участки на последнем дыхании, на штыке, на том, что подоспело в последнюю минуту.
А подоспевало оно потому, что по линии, в самом пекле, опять ходил Кондратенко. Ещё в разгар боя я видел его на соседнем участке, где японец почти прорвался. Генерал стоял в полузасыпанном ходе сообщения, под огнём, и не уходил, и не кричал — распоряжался, спокойно и точно. Стягивал к угрожаемому месту последние резервы, какие были: писарей, нестроевых, выздоравливающих из лазарета, поваров с кухни. Сам подвёл их, сам показал, куда стать. И брешь, в которую вот-вот хлынул бы японец, заткнулась — людьми, которых он привёл, и тем, что он был там.
Михеева хоронили ночью, на скате за фортом. Лобов, боцман мой, сошедший с миноносца на форт вместе со мной и людьми, копал сам, не дав никому. Копал зло, молча, широкими взмахами отбрасывая землю; земля была каменистая, лопата звенела о камень, а он не останавливался. Кончив, Лобов долго ровнял лопатой холмик, хотя ровнять там было уже нечего, и всё не уходил.
Кота, Адмирала, мы наутро отдали на соседнюю батарею. Отнёс его сам Лобов и сказал только: «Не дело ему тут без хозяина — изведётся». И про Михеева больше не помянул ни словом — ни в ту ночь, ни после.
Ночью я сидел у бруствера и считал.
Утром нас на батарее было сорок. К ночи — двадцать два. Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Японские окопы перед нами за день подползли ещё на полсотни шагов. Внизу, под скатом, опять постукивали лопаты: ночь у японца даром не шла.
Я складывал эти числа так и эдак — ни во что хорошее они не складывались. Сколько ни отбивай, японец будет грызть нашу гору каждый день, по горсти, по человеку. Горстей и людей у него без счёта. У нас нынче стало меньше на восемнадцать человек, и завтра не прибавится.
Это я и раньше понимал умом. Нынче сосчитал руками.
Я пришёл на эту гору с задачей частной и странной: уберечь одного генерала от одного снаряда в один далёкий день. Дело совести, думал я, — важное, но идущее как бы рядом с большой войной. А нынче, у свежей могилы, я вспомнил дневную брешь — пустую, зияющую — и человека, что заткнул её собою. Таких брешей до зимы будет сто, и всякую затыкать будет он, один, пока хватит его. А не станет его — затыкать станет некому. Тогда хлынет не в одну брешь, а во все разом, и всё, что мы держим тут горстью людей и упрямством, осыплется за неделю.
Сберечь Кондратенко не значило спасти хорошего человека из жалости. Это значило — продержать заткнутой последнюю брешь. Как это сделать, я по-прежнему не знал. Но теперь моя частная задача и вся большая война были одно, и всё прочее — пушки, форт, гора — стояло только при этом.
Я подбросил в костерок щепок. Огонь у меня был маленький, в ладонь, ниже бруствера — чтоб не приметили. Щепки занялись, стрельнули искрой; от бруствера тянуло остывшей гарью. Я согрел руки и стал ждать рассвета. Что он принесёт и на сколько ещё хватит нашей горы, я в этот раз не знал. Не знал наперёд — впервые за эту войну. И, странно сказать, так было честнее.
Глава 13
«Чьи пушки»
Приказ пришёл с тыла, из Мукдена, и был он такой, что я сперва не поверил, а поверив — обозлился.
Привёз его молодой штабной офицер — чистенький, в необтрёпанном кителе, не нюхавший ещё ни фронта, ни голода. Он оглядел мою закопчённую батарею, чёрных от пороха комендоров, землянку с пожелтелыми журнальными вырезками на стенах. Оглядел брезгливо — как глядят на грязь, в которую самому ступать не придётся. Где-то за гребнем ударило; он вздрогнул и покосился на часы.
«Распоряжение его высокопревосходительства, — сказал он, держа платок у носа. — Орудия и команды — в гавань, в трёхдневный срок. Извольте расписаться».
Я расписался. Он уехал — довольный, что не задержался под огнём дольше нужного. Пыль за ним ещё не осела, а я уже ломал сургуч — свежий, глянцевый, тыловой.
Наместник Алексеев из глубокого тыла, из-за чужих спин, повелевал: морские орудия, снятые с кораблей на сухопутные форты, вернуть на корабли. Флотские команды с фортов отозвать. Эскадру держать в целости и готовности — для прорыва во Владивосток, коего государь ждёт и коего долее откладывать не велено. Флот, сказано было, есть сила слишком ценная, чтобы растрачивать её по горсти на оборону крепости. Флоту назначено иное.
Это значило снять с фортов половину их зубов. Моя батарея — четыре морских шестидюймовки, при которых я нашёл наконец своё место, — уходила назад в гавань. В трюм, под чехлы, в густое масло. Ждать прорыва, который, я знал, выйдет совсем не так, как мечтается из Мукдена. И меня самого с горы снимали — от форта, от Кондратенко, от единственного дела, ради которого я тут был.
Бумага. Опять бумага, как зимой, как всегда. Только зимой бумагой воевал против меня один Ставров — мелко, исподтишка. Теперь бумагой, сам того не желая, бил по всей обороне наместник: росчерком пера, из тыла. Он не видел ни этих фортов, ни того, чем тут всё держится. Листы плотные, белые — у нас на батарее такой бумаги давно не видали.
