"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1021

Вечером работа стихла; японец, отстреляв свою норму, замолчал. Я остался один у пушки. Ствол под ладонью ещё держал дневное тепло. Внизу перекликались часовые. Где-то стучала кирка: копали и ночью. И впервые с тех пор, как назвал себе эту задачу, я поглядел на неё трезво.

Назвать-то я её назвал, а решить не умел.

Прежде я отводил беду, которую видел заранее: пристреливал полосу, угадывал обход, жёг порт. Тут всё было иначе. Снаряд, который найдёт Кондратенко в каземате, не пристреляешь и не перехватишь. Обмануть его можно одним: чтобы человека в тот час в том каземате не было. А этого человека с поста не уводят.

Нынче я целый день видел его в деле. Он будет там, где жарче всего, — не из удали и не по приказу, а потому, что иначе он не он. Уведи его силой — и он перестанет быть тем, ради кого всё затевалось. Оставь как есть — и он сам придёт под свой снаряд.

Вот где была западня. Я сидел у остывающей пушки, вертел её в голове так и эдак — выхода не было. Спасти человека, который спасать себя не позволит. И не отнять у него того единственного, чем он и дорог.

Как — я покуда не представлял. Но место своё на этой войне нашёл: при этой пушке, в виду того каземата. С этой горы я больше не сошёл — ни ногами, ни мыслью.

Глава 12

«Натиск»

Японец подбирался к нам, как подбираются к крепости умеючи: не штурмом, а лопатой.

Каждую ночь, под шорох лопат с той стороны, его окопы подползали ближе. С утра выглянешь за бруствер — а сапа, которой вчера не было, протянулась ещё на полсотни шагов к нашей проволоке. В ней уже копошатся, уже бьёт оттуда, и уже не достать её нашим огнём так легко, как доставали вчера.

Он рыл к нам подземными ходами, рыл открытыми траншеями, рыл по ночам, под огнём, теряя людей, — но рыл. И ничейная земля, та, что отделяет тут живых от живых, с каждым днём делалась у́же. Японец грыз нашу гору, как мышь грызёт сундук: не разом, а по щепке, по горсти. Спешить ему было некуда.

Я обжился на своём форте, как обживаются в долгой осаде, — то есть привык не загадывать дальше нынешнего дня. Батарея моя из четырёх морских шестидюймовок стояла открыто, за земляным бруствером, на правом фланге, и я при ней спал, ел, считал снаряды, которых вечно не хватало. Слал на дальний японский тыл по два-три выстрела в час — не столько чтоб попасть, сколько чтоб японец знал, что мы тут, и не наглел. Стволы к вечеру остывали, и на сером металле выступала роса.

Комендоры мои, флотские, обжились тоже: вырыли землянки, развесили по стенам вырезки из старых журналов, завели кота. Вырезки отсырели и пошли пузырями, но никто их не снимал.

Кота завёл Михеев — большеухий мой Михеев, с вечными цыпками на руках, верный вестовой ещё с зимы. Назвал он его почему-то Адмиралом и кормил из своей пайки, отрывая от себя. Уверял, что кот на форту — первое дело: где кот, там крысы знают своё место, а где крысы распустились, там и людям скоро конец. Я не спорил: на осаде каждый держится за что может, и если Михеев держался за кота — пусть.

Кормили нас день ото дня скуднее: свежего мяса становилось всё меньше — поговаривали, что скоро возьмёмся за осадных лошадей; хлеб уже пекли пополам с чумизой. Чумизный хлеб крошился в руках и отдавал травой, но делили его под счёт, до последней горбушки. И тому были рады: дорогу к нам японец пристрелял, каждый обоз шёл в гору как в атаку, и не всякий доходил.

Комендоры мои отшучивались, как умеют на флоте, — чёрно. «На корабле, — говорил один, ставя на огонь котелок, — хоть потонешь разом. А тут помирай в рассрочку, по копейке». Другой божился, что на форте всё ж сытнее: на миноносце камбуз один на всех, а тут у каждой землянки своя печурка. Я им в этом не мешал.

Война тут шла без простора, без хода, без свежего ветра в лицо — зато с бытом, тесным, грязным, копеечным. В землянках пахло дымом, сырой землёй и мокрым сукном; по вечерам кот укладывался к самой печурке, и Михеев гнал его, чтоб не палил шерсть. Кот уходил нехотя, выгибал спину, перетекал на соседнее место — и через минуту был у печурки снова.

И смерть тут ходила буднично. Японец клал по форту навесом каждый день, размеренно, и каждый день этот огонь кого-нибудь да находил. То подносчика на дороге, то наблюдателя у амбразуры, то спящего в землянке, куда угодил случайный снаряд. За первые две недели я схоронил четверых — без боя, без славы.

Хоронили ночью, без огней, на скате за фортом. Я научился говорить над свежей ямой те несколько слов, которые говорят, и не запинаться — и идти потом к своей пушке, слать на японский тыл свои два выстрела в час. Возвращались молча, гуськом, по тропе между воронок, пригибаясь там, где тропу было видно с японской стороны.

Так шла осада, изо дня в день, без перемен, и это однообразие выматывало хуже всякого боя: бой кончается, а это — нет.

А в августе японец полез всерьёз.

* * *

Он начал перед рассветом, по-своему — с артиллерии.

Огонь обрушился такой, какого мы ещё не знали. Не размеренные два-три снаряда в час — вал, сплошной, ревущий: японец разом вложил в него всё, что подтянул за недели. Форт заходил ходуном.

Пыль, дым, грохот, в котором тонул всякий звук, кроме него самого. Бетон над головой вздрагивал, сыпал крошкой. Свеча в каземате гасла сама собой. С наката тонкими струйками текла сухая земля, присыпала плечи и затылки. Земля под ногами не стояла — дышала, как палуба в шторм. В таком огне человек делается мал и жалок. Я загнал людей под бетон, вжался сам и ждал. Не снаряды считал — их было не счесть. Ловил минуту, когда огонь перенесут в глубину. За валом всегда идёт пехота. Проворонишь эту минуту — проворонишь всё.

Огонь перенесли. В ушах ещё гудело, на зубах хрустела бетонная крошка.

— К орудиям! — заорал я и не услышал собственного голоса. Люди кинулись к пушкам — стало быть, поняли и так.

Они шли по всему скату — серо-зелёные, густо, в рост. Триста шагов. Они бежали на нашу проволоку, и их было много.

Тут и началась для меня другая война, сухопутная. Бежать некуда: форт врос в гору, я врос в форт. За спиной такая же гора, наши на ней, дальше — запертая гавань. Оставалось одно: бить, пока бьётся.

— Картечью! — крикнул я. — По скату — картечью, беглым!

Шестидюймовка — не картечное орудие, картечи к ней нет. Но флотские мои зарядили сегментным, с трубкой на картечь, — и первый выстрел в упор, почти без возвышения, смёл бегущую цепь, как смахивают со стола крошки. За ним второй. Третий. Порохом несло так, что слезились глаза. Четыре морских орудия били теперь не за горизонт, а в упор, в трёхстах шагах, по живым людям. Страшнее я на этой войне ничего не делал — страшнее даже отливной полосы под Цзиньчжоу. Там я не видел лиц. Тут видел.

Японец дошёл до проволоки. Залёг под ней. Резал, рвал, накидывал доски, лез через неё под нашими пулями — и лез, и лез: сзади напирали свои, деваться ему было некуда.

Часть прорвалась. Докатилась до рва. Полезла на бруствер.

На левом фланге дрались уже на валу — накоротке, тем, что под руку: штыком, прикладом, сапёрной лопаткой, камнем, кулаком. На море враг — силуэт на горизонте, дым, всплеск. Тут враг был лицом в полушаге, чужим, перекошенным. Успей раньше него — или он успеет раньше тебя.

Я перенёс огонь в глубину — отсечь прорвавшихся от подмоги. Бил по второй цепи, по третьей, ставил поперёк ската стену разрывов, чтоб свежие не дошли. А у самой батареи дрались уже мои: комендоры побросали пушки, схватили банники, тесаки, ганшпуги — и били тех, кто долез до орудий. Один японец вскочил на тумбу крайней шестидюймовки. Его сбили прикладом; он рухнул между станком и щитом, там его и добили. Через минуту орудие стреляло снова, переступив через мёртвого.

А потом он дошёл и до меня. Двое перевалили через бруствер у крайней пушки. Комендоры были заняты — я остался с ними один на один. Я, лейтенант флота, которого учили считать дистанции да держать пеленг, а не колоть штыком.