"Фантастика 2026-166". Компиляция. Книги 1-34 (СИ), стр. 773
Оркестровая яма постепенно заполнялась музыкантами. Они настраивали инструменты: скрипки пели тихо, виолончели бормотали басом, флейта взвизгивала. Дирижёр вышел в чёрном фраке, и зал ответил ему сдержанными аплодисментами. Он поклонился, развернулся к оркестру, поднял палочку, и зал мгновенно стих. Погас свет. Только огромная люстра угасала медленно, как закатное солнце, и в темноте прозвучали первые такты увертюры Чайковского.
Музыка захлестнула, как волна. Оркестр Большого играл так, будто не было войны, не было голода и бомбёжек, играл с той полнотой звука, с тем богатством оттенков, ради которых люди и ходят в Большой. Когда занавес поднялся и на сцене возникло озеро в лунном свете, декорации замка, лебеди в белых пачках, по залу прошёл вздох. Это была другая реальность, прекрасная, невозможная.
Одетту танцевала Уланова. Я узнал её сразу, хотя сидел не близко: лёгкость её прыжков, эта особенная пластика рук, будто они и правда крылья. Сергей Михайлович в студенчестве видел её однажды. Она вылетала на сцену белой птицей, и казалось, что гравитация на неё не действует.
Уланова ещё находится в эвакуации и только по каким-то неведомым простым смертным поводам иногда прилетает в столицу.
Зигфрида танцевал Мессерер, сильный, благородный. Каждый его жест был точен, как выстрел. Их дуэт во втором акте, Одетта и Принц у озера, заставил забыть обо всём. Музыка Чайковского лилась, страстная и печальная одновременно, а на сцене разворачивалась история любви, проклятия, борьбы добра и зла.
Когда Одетта рассказывала Принцу о своём несчастье, генеральская жена справа от меня тихо всхлипнула, и в этот момент я понял, что плачет не только она. Маша тоже плакала, но очень тихо, почти беззвучно. Мы все сидели в темноте зала, измотанные войной, пережившие ужасы двух лет, потерявшие близких, и эта сказка про лебедей трогала до слёз, потому что в ней была надежда на чудо, на победу любви.
Третий акт, бал во дворце и появление Одиллии, чёрного лебедя, взорвал зал. Уланова танцевала теперь совсем иначе: дерзко, соблазнительно. Её фуэте, тридцать два оборота на одной ноге, вызвали аплодисменты прямо во время танца, что в Большом случалось редко. Кордебалет работал безупречно: девушки в пышных платьях кружились синхронно, как одно целое.
Декорации бального зала сверкали: позолота, канделябры, гости в средневековых костюмах. На миг можно было забыть, что за стенами театра война, что где-то кто-то поднимается в свою последнюю атаку, что Москва живёт по карточкам, что каждый день здесь кому-то приходят похоронки.
В финале, когда Одетта бросалась в озеро, а Принц следовал за ней, и злой колдун Ротбарт был повержен, зал замер в абсолютной тишине. Музыка гремела трагически, занавес медленно опускался, и только тогда грянули аплодисменты. Люди вскакивали с мест, кричали «браво!», хлопали стоя. Уланова и Мессерер выходили на поклоны раз за разом, оркестранты стучали смычками по пюпитрам, а овация не стихала.
Генерал справа от меня хлопал так, что ладони покраснели, его жена плакала, не скрываясь. Маша тоже плакала, но молча, по её прекрасным щекам просто катились слёзы. Мне показалось, что даже Кошевой смахнул слезу. Я сам чувствовал комок в горле от красоты, от музыки, от того, что это чудо случилось здесь и сейчас, в Москве сорок третьего года.
Из театра публика выходила медленно, как бы нехотя. До комендантского часа время ещё было. В фойе люди толпились, делились впечатлениями и не спешили на улицу. Кто-то говорил: «Как до войны, ей-богу, как до войны». Кто-то: «Уланова божественна, не женщина, видение». На улице уже смеркалось и включалась светомаскировка, синие огоньки «светлячков» мигали на углах. Мы шли к метро, и я думал, что пока играет Большой, величественный, несокрушимый, пока Уланова танцует, пока звучит Чайковский, мы не побеждены. Культура наша жива, душа жива. А значит, победим.
На Ходынку мы вернулись примерно без чего-то десять. Всю дорогу Маша молчала, только периодически сжимала мне руку. В этом рукопожатии я чувствовал её благодарность за события сегодняшнего дня.
На аэродроме сразу же бросилась в глаза какая-то немного нервная и напряжённая обстановка. Абсолютно все передвигались быстрее и как-то собраннее, особенно зенитчики, которых здесь было очень много. Мы сразу же направились в общежитие, где перед полётом должен был отдыхать экипаж нашего самолёта.
Пилоты спокойно спали, а бортмеханик читал какую-то толстую книгу. У меня сразу же отлегло от сердца. До этого момента была мысль, а вдруг что-то изменилось и время вылета перенесли на более раннее.
Но бортмеханик меня успокоил:
— Не волнуйтесь, товарищ старший лейтенант. Железяки, которые мы таскаем, уже загружены, а время вылета действительно перенесли. Только на более поздний час. Ориентировочно час ночи, а может быть, и позже.
И тут меня пронзило самым настоящим током. Как я мог забыть! Сегодня же пятое августа, в полночь будет первый с начала войны салют в честь освобождения Орла и Белгорода!
Я тут же посмотрел на часы. Ровно двадцать два. Через полтора часа по радио Юрий Левитан зачитает приказ Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища И. В. Сталина о первом салюте в честь освобождения Орла и Белгорода. Сергей Михайлович читал когда-то текст этого приказа и слышал его запись. И в моей голове сразу же зазвучали чеканные строки, произнесённые Левитаном.
«Сегодня, 5 августа, в 24 часа столица нашей Родины, Москва, будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орёл и Белгород, двенадцатью артиллерийскими залпами из 120 орудий».
Полтора часа я не находил себе места, чуть ли не каждые пять минут украдкой поглядывая на часы. Медленно текущее время скрасил поздний ужин, организованный проснувшимися лётчиками.
У них в загашнике тоже была американская тушёнка. Они принесли из столовой положенное им и нам с Кошевым сливочное масло и сахар. В нем необходимости на самом деле не было, но не забрать такую ценность в нынешнее военное время просто грех.
А так как наши сухари были из первоклассного сталинградского пшеничного хлеба, то импровизированный ужин получился на славу.
В двадцать три двадцать девять я кивнул на висевший на стене репродуктор, громкость которого была поставлена на минимум, и попросил бортмеханика:
— Старшина, включи громкость.
На меня все странно посмотрели, но бортмеханик молча встал и прибавил громкость.
Сделал это он очень вовремя. Из репродуктора тут же раздался голос Левитана, который начал зачитывать приказ Сталина о первом салюте за время войны.
Я стоял возле самого репродуктора и не видел, что происходит за моей спиной, и когда сзади грянуло громовое «Ура!», то даже от неожиданности пригнул голову.
Оказывается, в комнату, где мы пировали, успела подойти куча народа. Лётчиков, отдыхающих перед предстоящими ночными полётами, было несколько десятков, и почти все они почему-то пришли к нам.
Тут же начались телефонные звонки. Отцы-командиры распорядились всем экипажам занять свои места в самолётах и быть в любую минуту готовыми к вылету, так как почти все собравшиеся у нас были из экипажей, которым наступающей ночью предстояло куда-нибудь лететь.
Машину сумку Кошевой предусмотрительно уже забрал, и мы решили, что нам тоже пора двигаться в направлении нашего воздушного лайнера.
Новость о предстоящем салюте уже разнеслась, и аэродром мгновенно ожил. Все, кто был свободен от несения службы: лётчики, механики, техники, связисты, зенитчики, врачи и медсёстры из санчасти, такие же прикомандированные, как мы, в едином порыве вышли на улицу, как на праздник. Я видел лица: возбуждённые, счастливые, радостные и недоверчивые, на которых читался вопрос: неужели это правда? Два года не было праздников. Два года Москва жила в затемнении, под угрозой налётов, с пайками и карточками. А теперь салют.
Без нескольких минут двенадцать наступила тишина. Все напряжённо ждали наступления полуночи. Я ждал вместе со всеми. Сердце бешено колотилось, хотя, конечно, это, наверное, глупо, не в бой же идти.
