Тень твоей гордости (СИ), стр. 33

«Платье: лёгкое, без кринолина, с открытыми плечами». «Цветы: полевые, не розы. Ромашки, лаванда, клевер». «Музыка: не оркестр. Скрипка и гитара. Что‑то живое, что можно потрогать руками». «Кольца: без бриллиантов. Что‑то тёплое, может быть, жёлтое золото». «Свидетель: тот, кто знает нас двоих. Если я когда‑нибудь решусь». «Танец: не вальс. Просто обниматься под медленную мелодию, чтобы никто не смотрел».

Я листала дальше, и пальцы начинали дрожать. Здесь были эскизы — неумелые, карандашом. Платье с открытыми плечами, которое я нарисовала, закрывая глаза на лекциях по макроэкономике. Здесь были засушенные ромашки, приклеенные скотчем между страниц — я сорвала их тогда в парке, возвращаясь домой после первой командировки с Глебом. Здесь был список гостей из восьми человек, где не было ни одного партнёра, ни одного инвестора — только мои подруги, его мама, пара общих знакомых. И ни слова об этом блокноте я не сказала Глебу за семь лет.

Семь лет. Я носила эту мечту внутри, как камешек в кармане, — иногда забывала о нём, иногда нащупывала пальцами и удивлялась, что он всё ещё там. Но ни разу не достала. Ни разу не показала. Потому что боялась, что он не поймёт. Что рассмеётся. Что скажет: «Эмма, ну какие полевые цветы? Это же несерьёзно». А может быть, я боялась, что он поймёт слишком хорошо — и тогда мне придётся признаться, что все эти годы я ждала не просто предложения. Я ждала, что он увидит меня настоящую.

Дверь хлопнула. Я вздрогнула и не успела закрыть блокнот — Глеб вошёл в гостиную, на ходу стаскивая шарф. Ворот рубашки был расстегнут, щёки раскраснелись от мороза, в волосах таяли снежинки. Он выглядел таким живым, таким моим, что у меня на секунду защемило сердце.

— Подрядчик — идиот, но я его дожал, — он бросил шарф на кресло. — Что у тебя там?

Он подошёл, наклонился через моё плечо — и замер. Я почувствовала, как изменилось его дыхание: стало глубже, медленнее. Он смотрел на страницу, где я написала«Танец: не вальс» , и молчал.

— Что это? — спросил он тихо.

— Старый блокнот, — я попыталась закрыть его, но он уже взял его в руки, осторожно, будто это было что‑то хрупкое. — Глеб, это просто…

Он читал. Медленно переворачивал страницы, и я видела, как меняется его лицо. Сначала любопытство. Потом узнавание. Потом — то, что я редко видела в нём за семь лет: растерянность. Чистая растерянность человека, который вдруг понял, что всё делал неправильно.

— Ты хотела полевые цветы, — сказал он, и голос его сел. — А я заказал пионы.

— Пионы — это прекрасно. Правда.

— Ты хотела скрипку и гитару. А я нанял джазовый квартет.

— Джаз — это наша музыка, ты же помнишь… Первый раз, когда ты пригласил меня в ресторан, играл джаз. Я тогда подумала: «Боже, какой же он старомодный». А потом полюбила это.

— Ты хотела открытые плечи, — он провёл пальцем по эскизу, и я увидела, как дрогнули его пальцы. — Ты хотела жёлтое золото. Ты хотела восемь гостей, Эмма, — он поднял на меня глаза, и в них стояло такое отчаяние, что у меня перехватило дыхание. — Восемь человек. А у меня список на сто сорок. Я всё сделал не так.

— Глеб…

— Я должен переделать, — он захлопнул блокнот и начал метаться по гостиной. Шаги были резкими, нервными, он теребил галстук, который так и не снял. — Я позвоню ресторану. Скажу, чтобы отменили банкетный зал, накрыли в малом. Отменю оркестр. Найду скрипача, гитариста — у меня есть знакомые в филармонии. Цветы — чёрт, цветы можно заменить, я найду полевые, даже если для этого придётся ограбить ботанический сад. Сколько у нас дней? Три недели. Я успею. Я всё успею, Эмма, я переделаю, я исправлю, я…

— Глеб! — я встала, поймала его за руку и развернула к себе. Ладонь у него была горячей, влажной, пульс бился под пальцами часто‑часто. — Остановись.

Он остановился. Дышал тяжело, как после бега, и смотрел на меня так, будто я была единственной нитью, которая удерживала его от падения.

— Это было двадцать три года, — сказала я, чувствуя, как слёзы подступают к горлу. — Понимаешь? Двадцать три. Мне было двадцать три, и я записала это, когда ещё не знала тебя по-настоящему. Когда думала, что свадьба — это про цветы и музыку. Когда боялась даже подумать о том, что мы когда‑нибудь будем здесь. Сейчас я знаю: свадьба — это про тебя. Про нас, — я провела ладонью по его щеке — колючей, небритой с утра. — Пусть будут пионы. Пусть будет джаз. Пусть будут сто сорок гостей, если тебе это важно. Главное — чтобы ты был там. И я. И чтобы в конце дня мы уехали вместе. Остальное — просто декорации.

Он выдохнул — долго, с дрожью — и прижался лбом к моему лбу. Я чувствовала его тепло, его запах — кофе, мороз, кожа куртки. Так мы стояли, наверное, минуту, и я считала удары своего сердца, пытаясь успокоиться.

— Ты уверена? — спросил он шёпотом, не открывая глаз.

— Абсолютно.

Я погладила его по щеке, и вдруг вспомнила:

— Но есть одна деталь, которую ты упустил.

— Какая? — голос напрягся.

— Твоя мама. Ты обещал съездить к её портному. Платье, которое ты ей заказал, велико, и он ждёт тебя через час.

Он замер. Потом глянул на часы — и побледнел так, что я испугалась.

— Чёрт, — он провёл рукой по лицу. — Портной. Я забыл. У меня совещание в четыре, потом тендерная документация, я совсем вылетело из головы…

— Я помню, — я чмокнула его в нос, чувствуя, как он выдыхает. — Поезжай. А я пока разберу коробки и приготовлю ужин.

Он схватил шарф, на ходу поцеловал меня в висок — быстро, но крепко, будто не мог оторваться — и почти выбежал из дома. Я смотрела в окно, как его машина выезжает за ворота, как снег кружится в свете фар, и улыбалась. Он хотел переделать всё за три недели до свадьбы — ради блокнота, который я даже не помнила. Ради мечты, которую я записала столько лет назад. Ради меня.

Я стояла у окна ещё долго, пока снег не перестал кружиться, и думала: как же я люблю этого человека. До боли в груди. До дрожи в пальцах. До желания крикнуть всему миру: смотрите, он мой. Наконец-то мой.

Мама Глеба пришла через два часа.

Я знала её только по фотографиям — Глеб показывал старые снимки, когда мы сидели на кухне допоздна и он вдруг, впервые за семь лет, начал рассказывать о себе. На тех снимках была женщина с усталыми глазами и седым пучком — всегда чуть в стороне от кадра, будто боялась занять слишком много места. Она держала Глеба за руку на фоне серого дома, на фоне озера, на фоне больничной палаты. И везде она улыбалась, но улыбка не доходила до глаз.

В реальности Мария Андреевна оказалась меньше, чем я ожидала. Хрупкая, в старомодном пальто мышиного цвета и пуховом платке, повязанном так туго, что был виден только нос и глаза. Те же серые глаза, что у Глеба, — но у неё они были теплее. В них жила усталость, но не злость. И когда она посмотрела на меня, я вдруг поняла, откуда у Глеба этот взгляд — исподлобья, внимательный, будто сканирующий собеседника насквозь.

— Здравствуйте, — сказала я, распахивая дверь шире. — Я Эмма.

— Знаю, — она улыбнулась — осторожно, как будто пробуя улыбку на вкус. — Глеб столько о вас рассказывал. Можно просто Мария Андреевна.

— Проходите, Мария Андреевна. Глеб поехал к портному, он скоро вернётся.

— К портному… — она вздохнула, переступая порог, и я заметила, как она оглядывается: на мраморный пол, на высокие потолки, на лестницу, уходящую на второй этаж. — Я так и знала. Вечно он забывает. С детства: скажешь «сделай», а он уже переключился на другое.

Я провела её на кухню. Она села за стол, медленно сняла платок, повесила пальто на спинку стула и огляделась снова — теперь уже внимательнее: мраморные столешницы, панорамные окна в заснеженный сад, букет белых хризантем на подоконнике.

— Красиво у вас, — она покачала головой. — Очень красиво. Но холодно.

— Я включила отопление, здесь тепло.

— Я не про батареи, Эмма, — она посмотрела на меня своими серыми глазами — и я увидела в них то, чего не видела ни у кого за последние годы: понимание. — Про дом. В нём будто никто не жил. До вас.