Тень твоей гордости (СИ), стр. 14

Я не помню, сколько времени просидел так — час, может, два. Свет за окном потускнел, в кабинете стало темно, но я не включал лампу. Разложил перед собой снимки и разглядывал каждый, как следователь на опознании, выискивая детали, которые ранили бы ещё больнее. Её рука в его руке. Его пальто на её плечах. Утреннее солнце на её лице — она выходит из чужого дома в чужой рубашке, и она счастлива. Счастливее, чем я видел её за все семь лет.

Я потянулся к бару, налил виски. Выпил залпом, налил снова. Рука дрожала — я смотрел на неё с удивлением, как на чужую. У меня никогда не дрожали руки. Я боксировал с восемнадцати лет, я мог держать удар и держать стакан, я контролировал тело так же, как бизнес. Сейчас пальцы подрагивали, и виски выплёскивался на стол, на фотографии, на её улыбающееся лицо. Я вытер рукавом пиджака и выругался сквозь зубы.

Я вспоминал. Не цифры, не контракты, не слайды презентаций. Её. Она стоит в приёмной, поправляет мне галстук — быстрый, точный жест, пальцы прохладные, касаются шеи. Она сидит в машине рядом со мной, дождь заливает окно, она молчит, но я чувствую её тепло боковым зрением. Она в кабинете, за полночь, собирает бумаги, я говорю: «Оставь, поедем домой», — и она поднимает глаза, и там — надежда, которую я гасил раз за разом, сам того не замечая. Я гасил её каждым «потом», каждым «давай завтра», каждым «ты же понимаешь, я занят».

Она подо мной. На этом самом столе, где сейчас разложены чужие фотографии. Красное дерево, прохладное под спиной, её волосы рассыпались по папкам, я сжимаю её бёдра и слышу, как она стонет — тихо, низко, почти неслышно, словно боится, что кто-то войдёт. Я входил в неё и чувствовал, что она моя. Полностью, безраздельно. Я думал — этого достаточно. Я думал — владение и есть любовь. Я думал, что можно брать — и это не будет иметь последствий.

Я налил третий стакан. Четвёртый. Пил, пока фотографии не поплыли перед глазами. Та ночь в офисе. Когда я толкал её на этот стол, разметав папки, и она смеялась — негромко, сбивчиво, и я целовал её плечо, пахнущее духами. А потом мы лежали на полу, на ковре, и я смотрел в потолок, а она гладила меня по груди и молчала. И тишина была уютной. И я думал: «Как хорошо». И даже тогда не сказал ей об этом.

И другая ночь — в загородном доме, когда я проснулся в три утра от того, что её нет рядом, и нашёл её на кухне: она сидела в темноте, смотрела в окно на газон, на ветер в соснах. Я спросил: «Что случилось?» Она ответила: «Ничего. Просто не спится». Я поверил. Вернулся в постель. Не спросил, о чём она думает. Не обнял. Не поцеловал в макушку. Просто лёг и уснул.

Теперь я знал. Она думала об этом — о побеге. Она сидела в темноте и решалась. Год за годом, ночь за ночью. И вот она сбежала. Не к конкуренту — к мужчине, который смотрит на неё и улыбается, который накидывает шарф ей на плечи и не стесняется держать за руку при людях. К мужчине, который в открытую делает то, на что я не решался семь лет.

Я сгрёб фотографии в ящик стола и захлопнул его. Встал, подошёл к окну, упёрся лбом в холодное стекло. За окном — Питер, серый, мокрый, бесконечный. Город, который она любила. Она говорила: «Питер — это женщина. Капризная, красивая, с характером». Я смеялся. Я не понимал, о чём она.

Три месяца. Я не спал с женщиной три месяца. Не потому, что не мог — варианты были, всегда были, стоило только захотеть. Я не спал, потому что никто не пах так же. Никто не задерживал дыхание в тот момент, когда я входил. Никто не шептал моё имя так тихо, будто это молитва. Никто, кроме неё. И я понял вдруг, с пугающей ясностью: я не хочу никого другого. Я хочу только её. Но она уже не моя.

И сейчас она шепчет его имя. Или не шепчет — я не знал, есть ли между ними постель. И от этого незнания меня выворачивало сильнее, чем от фотографий. Я мог бы позвонить Громову и спросить. Я мог бы приказать следить за окнами, за шторами, за тем, когда гаснет свет в спальне. Я не стал. Я боялся услышать ответ.

В кармане завибрировал телефон. Я достал его механически, взглянул на экран. Разблокировал. Сообщение двухнедельной давности, которое я перечитывал каждый вечер, как идиот, сидя в темноте с очередным стаканом.

«Я ухожу. Прости».

Я перечитывал его снова и снова, и каждый раз слова казались новыми — будто я впервые их видел. «Я ухожу. Прости». Не «мы расстаёмся», не «мне нужно время», не «давай поговорим». «Я ухожу. Прости». Она просила прощения. Она, которая не сделала ничего плохого. Она, которая семь лет тащила на себе мою жизнь, мои переговоры, мои капризы, моё равнодушие. И у неё хватило достоинства сказать «прости».

Я мог ответить. Мог написать хоть слово. Мог поехать за ней. Мог — но не сделал. Я сидел в темноте и смотрел на эти два слова, как загипнотизированный, и пальцы не нажимали на кнопки. Гордость? Страх? Привычка ничего не делать, пока она сама всё решит? Я не знаю. До сих пор не знаю. Но я не ответил.

Я бросил телефон на стол и налил пятый стакан. Залпом, не чувствуя вкуса. Только жжение, спускающееся в грудь, и пустота, которая разрасталась внутри, как раковая опухоль.

Я подошёл к окну. Дождь усилился, струи стекали по стеклу, размывая огни ночного города. Где-то там, в Репино, она спит в чужой постели, в чужой рубашке, и ей тепло. Я стоял и смотрел в темноту, и впервые за многие годы не знал, что делать дальше. Контракты, сделки, конкуренты — всё это потеряло смысл. Осталась только тишина и фотографии в ящике стола.

Я допил виски и поставил стакан на подоконник. Закрыл глаза. На секунду мне показалось, что я слышу её голос: «Глеб, ты опять засиделся. Поехали домой». Я открыл глаза. В кабинете было пусто. Только дождь и темнота. И пустой стакан.

Глава 8

Глава 8

Глава 8

Глеб

Телефон зазвонил в девять утра. Громов никогда не беспокоил меня в это время без веской причины. Это означало, что случилось что-то, чего я не смогу контролировать. Я сидел за столом с третьей чашкой кофе — Лена почти научилась готовить его так, как я люблю, но всё равно не дотягивала до того вкуса, что остался у меня в памяти с тех пор, когда Эмма приносила мне эспрессо в хрупкой фарфоровой чашке и молча ставила на край стола, касаясь моей руки подушечками пальцев. Я прогонял это воспоминание, как занозу, но оно всякий раз возвращалось — острое, горячее.

— Слушаю, — сказал я в трубку.

— Корсаков, это важно, — детектив говорил сухо, почти по слогам, словно зачитывал обвинительный акт. — Эмма Ветрова вышла замуж.

Я замер. Чашка зависла в воздухе на полпути к губам — и встала, будто вкопанная. Секунда, другая. Потом я медленно, очень осторожно поставил её на стол, стараясь унять дрожь в пальцах.

— За Воронова, — Громов сделал паузу, видимо, проверяя мою реакцию, но я молчал. — Два дня назад. ЗАГС на Фурштатской. Брак оформлен официально, с соблюдением всех процедур. Я проверил — это не шутка.

В трубке что-то затрещало. Я не проронил ни слова.

— Корсаков? — осторожно позвал Громов, когда молчание затянулось.

— Спасибо, — выдохнул я чужим, бесцветным голосом и нажал отбой.

Я сидел неподвижно. Внутри меня медленно разрасталось что-то холодное — не гнев, не обида, а какая-то ледяная тяжесть, которая спускалась от груди в живот, вымораживая все чувства по пути. Замужем. Два дня назад. Уже два дня я жил в неведении, пока она, наверное, улыбалась фотографу в ЗАГСе, поправляла фату, целовала его — а я сидел здесь, пил кофе и вел переговоры, даже не подозревая, что мой мир рухнул под звуки марша Мендельсона.

Медленно я поднял телефон — смартфон в противоударном корпусе, с сапфировым стеклом, стоивший как хороший подержанный автомобиль. Посмотрел на него. Потом с размаху швырнул в стену.

Звон разбитого стекла отдался эхом. Экран разлетелся на сотню мелких осколков, и я, не останавливаясь, ударом снёс кружку с кофе со стола — она врезалась в стену, оставив длинный коричневый потёк, похожий на слёзы. Я схватил кожаное кресло — тяжёлое, массивное, моё — развернулся всем корпусом и швырнул его в окно. Стекло выдержало, но пошло густой паутиной трещин, которые закрыли вид на Неву, на город, на всё, что было моим. Или не было.