Крысы нашего двора, стр. 5

В зале суда было душно и одновременно холодно. Судья о чем-то задумался, и, когда Кокорев замолчал, заседание, никем не ведомое, застыло на месте, словно кадр из какой-нибудь киноленты, страдающей ползучим реализмом.

Первое, что задвигалось, — это нос заседательницы Лапутянко, понукающей судью к тому, чтобы ей разрешили задать очередной вопрос. Ей разрешили.

Лапутянко сказала:

— Вы вот, подсудимый, нам тут всякие сказки Хофмана городите, а говорите прямо: раскаиваетесь вы в совершенном вами преступлении, жалко вам пострадавшего от вас Гречушкина или же нет?

И Кокорев вздохнул, промолчал и опять вздохнул:

— Жалко. И свободы жалко… И крысы.

Вечернее заседание текло вяло и медленно. Прения сторон перенесли на вторник.

Крысы нашего двора - i_009.jpg

5

Утром в субботу Чугунов позвонил в дверь к соседу по лестничной клетке, другу детства, интеллигенту, у которого было много книг.

— Жека, у тебя сказки Хофмана есть?

— Гофмана, что ли? Ты, Андреич, где это берлинское произношение подцепил?.. Сейчас погляжу: должен быть, если друзья не утащили… Вот Хайне, говоря по-вашему, по-берлински, стоит, а Хофман… Ага, вот и Хофман!

Евгений Михайлович протянул Чугунову толстенькую серую книгу, на которой было написано: «Эрнст Теодор Амадей Гофман».

— Что ты, Жека, веселый такой?

— Во вторник на юг лечу, к отчиму.

— Передавай привет, если, конечно, помнит. А книгу я послезавтра вечером занесу.

— Да отдашь, когда вернусь.

— Нет. Мне ее быстро прочесть надо, до вторника.

— Я гляжу, Андреич, ты этак к четвергу всю немецкую культуру превзойдешь.

— Я, Жека, как прочту — зайду. Поговорить надо.

— О прочитанном, что ли? — Такое у них бывало.

— Нет, не о прочитанном.

— Ну заходи.

Чугунов унес книгу.

Он читал ее сначала внимательно, ничего не пропуская, потом понял, что читает медленно и не успеет, и стал пропускать абзацы и целые страницы, если слабое его чутье говорило ему, что там нет ничего про крыс. Порой, хотя и нечасто, это было досадно Чугунову, история начинала увлекать его, становилось интересно, что же дальше, но Чугунов знал, что одоление этой — непонятно, взрослой или детской книги — работа, а не развлечение. Субботняя часть этой работы не дала ничего. У Чугунова перед сном появилась мысль, что Лапутянко сама не знает толком, о чем говорит, и Гофмана, наверно, не читала. Но в воскресенье к полудню приступил к новому повествованию под знакомым названием «Щелкунчик». И не успел он перевести взгляд с названия на текст, как за стенкой, у соседки, послышался голос Лапутянко:

— Танец феи Драже из балета Чайковского «Щелкунчик», — сказал голос.

Это совпадение поразило Чугунова. Ему стало неприятно, что дикторша радио говорит голосом народной заседательницы. Чуялся в этом подвох, каверза со стороны Лапутянко, до которой неведомым, телепатическим, что ли, путем, как будто дошли сомнения Чугунова в ее эрудиции.

Чугунов танец феи-драже слушать не стал, так как понимал, что искусство балета, бессловесное, да еще транслируемое по радио, да еще воспринимаемое через коммунальную стенку, не помощник ему в его темном, но честном поиске. Он снова стал читать, теперь уже ничего не пропуская, потому что совпадение, случившееся только что, счел за особый знак. Он читал абзац за абзацем и наконец наткнулся на крысу. Народная заседательница, видимо, знала, о чем шипела. Мгновенно извинившись в мыслях перед Лапутянко, Чугунов постарался тут же выкинуть ее из головы, чтобы его внимательность и объективность не понесли никакого урона при чтении этого произведения, способного пролить хоть какой-то свет на дело, таинственное и мрачное, как парадное в термолитовом, опустевшем задолго до сноса домике их двора, сером и остромордом, только что без хвоста.

Чугунов дважды перечитал «Щелкунчика». Произведение оказалось совершенно детским, а крыса — типично сказочным персонажем, по одному этому не содержащим ничего того таинственного и необъяснимого, чем была полна реальная, окружающая Чугунова жизнь. Крыса Гофмана — это была другая крыса. Лапутянко, наверно, не разобралась в немецком писателе, торопливые, неглубокие извилинки ее мозга не улавливали разницу между обыкновенной сказкой и тяжелым уголовным делом о покушении на убийство грузчика Гречушкина грузчиком Кокоревым.

Больше Чугунов читать не стал. Ему было ясно, что с таким подходом к жизни, как у Гофмана, прояснить что-либо в сложной московской реальности невозможно.

Вечером он отнес книгу соседу, и они долго говорили о предвоенном детстве и послевоенной юности, о смерти, которая оказалась гораздо более настырной коммунальной соседкой, чем это можно было предположить в их молодости, о Боге: существует ли он и прав ли, оказывая человеку такое лестное, но такое жестокое, кровью оборачивающееся доверие в устройстве отдельной человеческой и всеобщей земной жизни. Говорили о кокоревском деле. Евгений Михайлович посочувствовал Чугунову, тяжести его ответственности, понял его разочарование прочитанным немецким романтиком и достал с полки какую-то тетрадь не тет-радь, а стопку листков, прижатых толстой скрепкой, но домой Чугунову не дал, а сам долго читал ему поэму, написанную неизвестным Чугунову поэтом-женщиной, русской, но жившей за границей, в эмиграции.

Поэма была про крыс. Вернее, про музыканта, который спас немецкий город — Гомель, кажется (надо же, у немцев, оказывается, свой Гомель был, так им еще наш понадобился), — спас этот город от нашествия крыс. Заиграл на дудочке, они за ним и пошли. Он в реку, и они в реку. Так все и захлебнулись. Там было и дальше, про детей, которых — всех! — увел с собой музыкант в отместку горожанам, не получив от них обещанного за погубление крыс вознаграждения. Но это уже вовсе не шло к делу, которое предстояло решить Чугунову. Он допил стакан чая с соленым, не нравящимся ему печеньем и спросил Евгения Михайловича, что он сам, Жека, думает про крыс, проведя бок о бок с ними все детство. Тот задумался и сказал, что крыса представляется ему творением умным и, пожалуй, несправедливо, с ее крысиной точки зрения, обиженным человеком: она к нему тянется, к жилью его, к очагу, а человек бьет ее чем ни попадя.

Чугунов согласился, но спросил, не замечал ли Жека за крысами каких-либо странностей. И Евгений Михайлович вспомнил, что в студенческие еще годы взял к себе на месяц одного бездомного соученика, парня милого, много терпевшего в институте из-за своих экстравагантностей в манерах и прическе и носившего длинные и тонкие усы, которые топорщились когда не надо и раздражали общественность, обладающую, как известно, безукоризненным вкусом. Парень прожил у Жеки больше года. Когда Женина мать, изнемогшая от постоянного присутствия на кухне или за столом двух здоровенных мужиков, из которых одного она к тому же сильно недолюбливала, взмолилась о хотя бы кратковременном, на время студенческих каникул, отдыхе, Женин приятель, подумав, сказал, что, пожалуй, съездит на пару недель в Невинномыск, где у него тоже мама. И уехал, хотя с болью и укоризной во взгляде. И в ту же ночь, в половине второго, то есть именно в час, когда приятель обыкновенно возвращался со своих литературных торжищ и ристалищ, в Женину комнату вошла крыса, спокойно встала на задние лапы, уперев передние в ножку табуретки, стоявшей возле Жениной кровати, вцепилась пастью в легкую скатерку, которой эта табуретка была накрыта, и стянула скатерть, а вместе с ней лежавший на бумажной салфеточке бутерброд с сыром и скрылась в сторону кухни. То есть, за исключением некоторых технических деталей, проделала то же, что весь этот проклятый год проделывал с Женькиным ночным бутербродом малозастенчивый студент. У Женьки было даже большое искушение встать и посмотреть, поставила ли крыса чайник и потушила ли газ после того, как вскипела вода, но Женька себе этого не позволил.