Высота памяти (СИ), стр. 32

Писарь предупредил, что второго листа не даст. Я всё равно порвал черновик по строкам, потом ещё раз — поперёк. Клочки убрал в карман: в печь их утром, не в мусор у палатки.

К писарю пришлось идти снова.

Он сидел над ведомостью, прижав к переносице чернильные пальцы. На просьбу посмотрел без радости.

— Ещё один?

— И этот испорчу — больше не дам, — ответил он сам себе, выдрал из середины тетради двойной лист и разделил его по сгибу. Половину спрятал обратно. Вторую протянул мне. — Пиши короче.

* * *

Второй раз я начал не с объяснения.

«Здравствуй, Настя. Живой. Не ранен. Ты не думай худого. Не писал — прости, виноват. Тут иной раз день с ночью перепутаешь, а как выпадет час, думаешь: утром напишу. Так месяц и ушёл».

Это было хотя бы похоже на человеческую вину, а не на объявление по громкой связи.

Я поблагодарил её за мать. Попросил не рвать плечо на покосе и не спорить с младшей, когда та берётся за корзину. Написал про яблоки: пусть оставит хоть горсть кислых, если к моему приезду кадку съедят без меня. Про кольцо долго не решался, потом вывел: «Береги». Одно слово. Оно могло относиться и к кольцу, и к ней самой.

Подпись оказалась второй ловушкой. Матери я уже написал «Твой Андрей», и там слово «твой» означало родство — не просьбу, не обещание, а то, от чего нельзя отказаться. Настя сама подписалась «Твоя». Я вывел под ответом «Твой» и остановился. Получалось, будто вместе с именем я принимаю и право на её ожидание, на кольцо, на место рядом с ней под деревом. Зачеркнул. Оставил одно: «Андрей». Имя принадлежало телу, документам и строю. На большее я пока не решился.

О войне не написал ничего. Сказал лишь, что письма читает чужой человек и потому не надо спрашивать, где аэродром и куда летаем. На Настином треугольнике уже стоял прямоугольный штамп военной цензуры; он лёг поперёк её строки о сене, пересёк домашнюю жизнь и не повредил её.

До ракиты письмо дошло под утро.

Карандаш остановился. Я попробовал представить околицу, дорогу, дерево, двух молодых людей на проводах. Получилась чужая картинка без лиц. В памяти тела не отозвалось ничего: ни запах воды, ни кора под ладонью, ни её голос. Можно было придумать слова — простые, верные, такие, какие говорят перед разлукой. «Жди». «Вернусь». «Поженимся». Одно из них наверняка попало бы близко.

Но Настя просила не близко. Она просила точно.

Я написал:

«Про те слова в письме не проси. Их раньше тебя чужой глаз прочтёт. Не для него они. Когда вернусь, сам скажу. Под той самой ракитой. Дождись».

Всё до последней строки можно было защитить правдой. Я был жив. Не ранен. Письма действительно читали. Последняя строка была ложью. Я не мог обещать повторить слова, которых не знал. Вернуться под ракиту мог я; человек, которому Настя писала, уже не мог. Его тело сидело у коптилки и держало мой карандаш.

Я зачеркнул «помню», которое успел приписать после «дождись». Бумага протёрлась, но слово исчезло. Осталась отсрочка без прямого ответа.

Правду целиком нельзя было доверить письму. Для цензора она прозвучала бы бредом; для Насти, если бы та поверила, стала бы приговором без могилы и без человека, которого можно оплакать. Молчание оставляло её в той же пустоте. Я выбрал третье — отсрочку до встречи, которой могло не быть. Выбор не стал честнее оттого, что другого я не нашёл.

Клочки первого черновика я сжёг над коптилкой по одному. «Обстоятельствами службы» сперва покоробилось от жара, потом почернело с краёв; «оснований тревожиться нет» вспыхнуло целиком и осыпалось на жестяное донце. Второй лист лежал рядом, и простые кривоватые строки на нём казались ещё уязвимее. Их уже нельзя было заменить третьим черновиком.

Треугольник я сложил с третьей попытки. Первый угол вышел кривым, второй закрыл место для адреса. Пришлось развернуть лист и начать заново, разглаживая ногтем свежие сгибы. Андрей, наверное, складывал письма быстрее. Его рука этого не вспомнила.

Утром писарь принял треугольник, прочёл адрес и вернул мне.

— Обратный напиши. Нынешний. А то опять через полвойны догонять будет.

Я вписал номер полевой почты, тот самый, который уже отправил матери. Теперь следующее Настино письмо, если она решится на следующее, должно было идти прямо. Писарь проверил цифры и бросил треугольник в общий мешок.

— Теперь дошло? — спросил он.

— Теперь пусть едет.

Связная полуторка ушла после завтрака. Кузов мелькал между деревьями, пока дорога не отвернула. В кармане у меня лежало Настино письмо. В мешке ехало второе — короткое, простое, почти Андреево.

Только ответа на её вопрос в нём не было.

Глава 17

«Допрос»

Через три дня после Настиного письма за мной пришли среди дня, при всех.

Мы с Луниным стояли у снятого капота. Он держал тягу, я проверял шплинты после вчерашней тряски. Дежурный по штабу остановился у крыла и сказал достаточно громко, чтобы услышали на соседней стоянке:

— Товарищ младший лейтенант, в особый отдел. Немедленно.

В июне меня вызывали к уполномоченному. Теперь два новых слова догнали полк вместе с бумагой от семнадцатого июля: особый отдел. Человек остался прежний. Подчинение — нет.

Лунин отпустил тягу. Пальцы у него были в масле, на рукаве темнела свежая полоса.

— Тут доделаю, — сказал он.

Совета не дал. Всё нужное он сказал ещё в июне: отвечай на заданный вопрос, на два следующих за него не отвечай.

Я обтёр ладони о штаны и пошёл через стоянку. До штаба было шагов триста. У первой машины оружейник продолжал набивать ленту, не поднимая головы. Дальше двое мотористов замолчали, пока я проходил, и заговорили снова за спиной. Дёмин, сидевший на корточках у колеса, проводил меня привычным прищуром. Он видел вдаль не хуже других; щурился, когда хотел рассмотреть человека.

Никто не окликнул.

Веселов занял комнату в крайней избе. Полк за месяц трижды менял площадку, а его рабочее место будто собирали по одному чертежу: хозяйский стол у окна, остро отточенный карандаш, серая папка по краю столешницы. Только стол теперь был накрыт клеёнкой с выцветшими вишнями. На стене над ним остался светлый прямоугольник от снятой фотографии. Рамку хозяева увезли или спрятали; гвоздь торчал.

Веселов сидел в той же отглаженной гимнастёрке со знаками старшего политрука. Дежурный направил меня уже в особый отдел НКВД, но обращаться следовало по-прежнему. Новая вывеска обогнала новые петлицы.

Рядом с папкой лежал чистый лист без заголовка и приготовленных строк. Пока просто бумага. От этого легче не стало.

В красном углу темнели образа. Под ними на лавке стоял чугунок, накрытый перевёрнутой миской, и лежала детская рубашонка без одной пуговицы. Комнату отдали под штаб, а прежняя жизнь ещё не успела из неё выйти. С улицы тянуло тёплой пылью и бензином. Где-то за стеной петух сердито скрёб землю, потом затих.

Веселов не поднял головы. Закончил строку, промокнул её клочком бумаги, подровнял карандаш по краю стола. Я стоял у двери. Он знал, что я стою; мне полагалось знать, что сесть можно только после разрешения.

— Младший лейтенант Соколов, — произнёс он наконец. — Садитесь.

Табурет был низкий, с разошедшейся ножкой. Я сел так, чтобы не качнулся.

Веселов посмотрел на мои руки. Потом на лицо.

— Волнуетесь?

— В особый отдел редко зовут награждать, товарищ старший политрук.

Уголок его рта едва сдвинулся. То ли услышал шутку, то ли отметил готовый ответ.

— Награждениями занимаются другие. Мы с вами уточним несколько обстоятельств.

Он придвинул серую папку.

* * *

— Двадцать девятого июня мы говорили о рассредоточении на Вересовке, — начал Веселов. Папку он не открывал. — До второго налёта вы предложили увести уцелевшие машины под деревья. Помните?

— Помню.

— Ответили тогда: предположили повторный удар, потому что сами на месте противника вернулись бы добивать. Ваши слова?