Ниицэн, стр. 9
И никто никогда не предлагал.
* * *
Бумаги лежали на полу до вечера, и он несколько раз обходил их, как обходят объект.
Потом сделал то, что делал всегда, когда не понимал предмета: разложил по времени.
Слева, у стены, — то, чего не было на бумаге вовсе: Ницан. Вода, лебеди, камыш и чакан, дерево с терпкими ягодами, кукушка на дороге к воде, рыба, из-за которой повалились в траву, лёд, штаны, звенящие колом. Всё это существовало только в рассказах и не имело ни одной даты, потому что в рассказах дат не бывает: там всегда «летом», «однажды», «когда я был как ты».
Справа, у окна, — бумага. Справки, конверты, листы. Сорок с чем-то, пятидесятые, дальше, дальше.
И между ними ничего.
Он смотрел на это довольно долго и думал о нём как о разрезе.
На объекте так бывает: есть основание, есть поздняя кладка, и по всем признакам между ними должен быть слой — потому что здание не могло простоять пустым эти годы. А слоя нет. И тогда понимаешь: слой был. Просто ты пока не там копаешь.
Только здесь копать было негде.
Дед рассказывал ему Ницан двадцать пять лет и не рассказал, что с Ницаном стало.
Он подумал, кому можно позвонить.
Мать умерла в марте. Дед — семнадцать лет назад. Оставались двоюродные, которых он видел один раз, в две тысячи девятом, во дворе, и с которыми у него не было ничего, кроме фамилии и того двора.
Он нашёл в телефоне один номер, посмотрел на него и не нажал. Не потому, что было неловко, а потому, что не знал, что спросить: «Вы не слышали в семье имя Джиргала?» — и дальше что.
Алдар убрал телефон.
Потом достал из сумки рабочий блокнот.
Блокнот был кожаный, потёртый на углах, он таскал его четвёртый год: замеры, отметки по слоям, эскизы узлов, телефоны прорабов — всё вперемешку, потому что искать он умел и так. Последняя запись была позавчерашняя, про кирпич.
Он перевернул страницу на чистую и написал сверху одно слово.
Джиргала.
Посмотрел на него.
Ниже осталось пусто.
Потом закрыл блокнот и убрал в сумку.
Лист он в этот раз со стола не убрал. Только положил на него открытку — сверху, наискось, — чтобы не унесло сквозняком, когда откроют окно.
ГЛАВА 6. ПОГРУЗКА
Их держали у вагона ещё долго после того, как прочли фамилию.
Человек со списком стоял на ящике, чтобы его было видно, и читал, и после каждой фамилии в толпе начиналось движение — люди проталкивались к нему, отзывались, потом их отводили в сторону и ставили отдельной кучкой, и кучка стояла, и её никуда не вели, и через некоторое время к ней прибавляли следующую. Читал он не по алфавиту и не по улицам, а как-то по-своему, и поэтому все стояли и слушали одинаково напряжённо, и Бадма поймал себя на том, что ждёт своей фамилии так, будто это что-то хорошее.
Потом их подвели.
Пол вагона был выше пояса, и первыми подавали детей — их поднимали снизу и принимали сверху, и они шли по рукам, как что-то, что передают через толпу, и Джиргала, которую мать сначала не хотела отдавать, вдруг оказалась высоко над всеми, повернулась, увидела мать снизу и открыла рот, но её уже приняли, и она исчезла в тёмном проёме, и мать полезла следом так быстро, как только могла, цепляясь за край и не находя опоры, пока её не втянули за руки.
Потом стали подавать вещи.
Потом полез Очир — легко, одним движением, подтянувшись на локтях, и сверху сразу протянул руку вниз, но помогать было уже некому, потому что оставались отец и Мерген.
Отец сначала отдал костыль.
Он отдал его наверх, и это оказалось самое трудное, потому что без костыля он не мог стоять, и ему пришлось опереться о край вагона грудью, и потом он повис на локтях, а нога у него была одна, и оттолкнуться ею от земли можно было только один раз, и он оттолкнулся, и его не хватило, и он сполз обратно; и тогда двое, стоявшие рядом — незнакомые, не свои, — молча взяли его под мышки и снизу под здоровую ногу и подняли, а сверху взяли за плечи и втащили, и он въехал в вагон боком, на животе, и никто ничего не сказал, и Бадма смотрел в землю.
Мерген влез сам.
Он подпрыгнул, поймал край единственной рукой, повис, подтянулся, забросил ногу и оказался внутри — и всё это заняло у него меньше времени, чем у отца, и это тоже было плохо, хотя должно было быть хорошо.
Бадму подсадили последним.
Он в этот момент обернулся — не нарочно, а потому что его развернуло, когда подхватили под руки, — и увидел всю станцию сразу: фонари, пар, чёрную кашу под ногами, длинный ряд одинаковых вагонов, уходящий в темноту, людей вдоль состава, и очень далеко, за путями, тёмную полосу, где ничего не горело.
Это заняло меньше секунды.
Потом были доски, и запах, и чужие ноги, и он поехал по чьим-то рукам в глубину.
* * *
Внутри было темно и уже тесно.
Он сначала ничего не увидел, потому что глаза были со света, а потом стал различать: доски, солому, узлы, людей, — и людей было гораздо больше, чем ему казалось снаружи, и они всё время шевелились, перекладывая свои вещи и себя, потому что каждый пытался сесть, а сесть можно было только если сядут все, а все не садились одновременно.
Вдоль стен были нары в два яруса, сколоченные наспех, из свежих досок, и на них уже сидели.
Он стал узнавать.
Айса сидела у правой стены, ближе к двери, и рядом с ней были её — сноха и двое мальчишек, младше Бадмы. Басанг Манджиев устраивался напротив и уже снял очки, чтобы протереть. Старуха с чайником оказалась совсем рядом. Дальше, в углу, сидели те, кого он знал в лицо и не знал по имени, и ещё дальше — совсем чужие, из другого села, из тех, что влились на большаке.
И девочка Манджиевых была здесь.
Она сидела на верхних нарах, свесив ноги, и смотрела вниз, и, когда Бадма поднял голову, посмотрела прямо на него. Он отвернулся первым.
Их семье досталось место у левой стены, ближе к дальнему углу, и там они и сложились — мешки внизу, Джиргала между матерью и Бадмой, отец с краю, потому что ему нужно было вытянуть ногу, Очир сверху, Мерген рядом с отцом.
Разместиться всем оказалось невозможно. По-настоящему это выяснилось часа через два, когда попробовали лечь.
Люди укладывались валетом, ногами к ногам, поджав колени, и всё равно чьи-то ноги оказывались у кого-то под спиной, и это приходилось перекладывать по три раза, и каждый раз кто-то просыпался. Отцу нужно было место полутора человек, потому что здоровую ногу он не мог согнуть надолго, и он сказал об этом один раз, извиняясь, а во второй раз уже не сказал, и рядом просто подвинулись. Мерген лёг на правый бок, потому что левой рукой ему надо было отталкиваться, чтобы встать, и пустой рукав оказался сверху, и он его не поправил.
Первые часы каждая семья держалась своим куском, и было видно, где кончается одна и начинается другая — по мешкам, положенным ребром. К ночи мешки разъехались.
Тогда стали договариваться. Кто-то предложил, чтобы ложились по половине, а вторая половина сидела, и потом менялись; кто-то сказал, что дети должны лежать всегда, и с этим согласились; про стариков заспорили, потому что стариков было много. Договаривались долго и обстоятельно, как договариваются про покос, и Бадма слушал и думал, что взрослые всё-таки знают, что делать.
Потом выяснилось, что и по половине не помещается.
В дальнем правом углу была дыра в полу, круглая, прорезанная, и вокруг неё оставалось пустое место, и все делали вид, что не смотрят в ту сторону. Через какое-то время кто-то повесил там одеяло на верёвке. Одеяло было хорошее.
Наверху, под самой крышей, с обеих сторон были два маленьких отверстия, забранных крест-накрест, и через них проходил свет — два узких косых столба, в которых стояла пыль и мелкая солома.
Потом снаружи закричали, и дверь пошла.
