Ниицэн, стр. 7
Бугры здесь были другой формы. Ниже и длиннее.
Он оглянулся назад, но и сзади было то же самое.
Ближе к вечеру дорога вышла на большак, и там уже шли.
Другая колонна тянулась им наперерез и была длиннее их. Их придержали, пропустили и влили следом, и какое-то время два потока шли рядом, не смешиваясь, а потом смешались.
Люди в той колонне были такие же. С мешками, с детьми, с подводами. Женщина несла на руках ребёнка, завёрнутого поверх тулупа в одеяло, и одеяло было хорошее, стёганое, домашнее, и совершенно неуместное на дороге.
Говорили они чуть иначе. Не другой язык, а тот же самый, но с другим краем в словах — так говорили в сёлах ближе к воде. Бадма это слышал раньше, на базаре.
Он повернулся к Очиру.
— Их тоже?
Очир посмотрел вперёд, потом назад.
— Похоже, всех, — сказал он.
И до самого вечера к дороге прибавлялись ещё.
* * *
На одной из подвод сидела старуха с медным чайником.
Чайник был без крышки, потемневший, с помятым боком. Она держала его за дужку двумя руками, на коленях, и не ставила рядом, хотя рядом было место. Когда подвода дёргалась, она перехватывала дужку поудобнее и снова держала.
Платок у неё был подвязан под подбородком туго, узлом набок, и она то и дело подтягивала этот узел, хотя он не ослабевал.
— Нас переселят и вернут, — сказала она никому. — Дом же останется.
Ей не ответили.
Она подтянула узел и сказала это ещё раз, немного другими словами, и опять никто не ответил, и тогда она замолчала и стала смотреть вперёд.
Басанг Манджиев шёл в середине колонны и считал.
Он делал это негромко, губами, и когда сбивался, начинал сначала — не всё, а от последнего запомненного места. Очки у него запотевали и замерзали, и он снимал их, протирал варежкой, надевал обратно и через сто шагов снимал опять.
— Сколько? — спросил кто-то рядом.
Басанг сказал число.
Спросивший подумал.
— А детей?
Басанг начал считать заново.
Айса шла ближе к концу. Бадма увидел её раз, когда колонна встала и подтянулась: она шла прямо, как всегда сидела, и смотрела вперёд, и лицо у неё было такое, будто она слушает что-то далёкое. Она не разговаривала ни с кем.
К вечеру Джиргала проснулась на подводе и стала звать мать. Мать взяла её на руки.
Она долго молчала, а потом спросила:
— Мы скоро вернёмся?
Мать поправила ей платок и не ответила.
Джиргала подождала.
— Мы скоро вернёмся? — сказала она ещё раз, громче, потому что решила, что мать не расслышала.
Мать прижала её к себе так, что вопрос ушёл ей в воротник.
* * *
Станция появилась огнями.
Сначала над горизонтом стало светлее, чем должно быть в такой час; потом стали видны отдельные точки; потом, когда подошли ближе, оказалось, что это фонари на столбах, и что их много, и что они горят все сразу, и от этого было светло, как никогда не бывало в Ницане.
Бадма никогда не видел столько света.
И столько людей он тоже не видел. Их было больше, чем на любой свадьбе, больше, чем на всём покосе, — они стояли вдоль путей плотной массой, с мешками, с узлами, с детьми на руках, и это были не только свои: там были люди из соседних сёл, которых он не знал, и говор у них был чуть другой.
Пахло углём, железом, паром и людьми.
Состав стоял такой длинный, что конца не было видно ни в ту, ни в другую сторону: вагоны уходили в темноту, одинаковые, и от этого казалось, что их бесконечно много. Вдоль путей ходили. У некоторых вагонов уже толпились, у некоторых нет.
Под ногами был не снег, а чёрная каша из снега, угля и глины, и в ней стояли лужи, не замерзающие от того, сколько людей по ним прошло.
Один мальчик, младше Бадмы, всё время задирал голову и смотрел на фонарь, пока мать не дёрнула его за руку.
Паровоз стоял и дышал. Он выпускал пар вниз, под колёса, и пар шёл по земле и растекался, и в свете фонарей был виден каждый клуб. Когда паровоз выпускал пар, ближние вздрагивали и подавались назад, а потом становились обратно.
Кричали в двух местах сразу. Один голос читал по бумаге фамилии, другой командовал по-военному, коротко, и понять можно было только второго.
Их долго держали в стороне. Потом сдвинули. Потом опять держали.
В толпе искали своих. Люди называли фамилии вслух, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, и голоса шли поверх голов — короткие, одинаковые, повторяющиеся: фамилия, потом имя, потом опять фамилия. Иногда кто-то отзывался, и тогда в этом месте начиналось движение, и люди проталкивались навстречу друг другу.
Чаще не отзывался никто.
Мать взяла Джиргалу на руки, хотя устала, — чтобы её было видно сверху.
Рядом мужчина спросил у конвойного, куда везут.
Конвойный не ответил. Он не ответил не грубо, а никак: посмотрел мимо и пошёл дальше вдоль состава.
Мужчина постоял, потом повернулся к своим.
— Скоро тронемся. Ничего страшного.
Отец стоял, перенеся вес на костыль, и лицо у него было серое. Мать держала Джиргалу за руку, а другой рукой — Очира за рукав, и Очир не вырывался.
Бадма опустил руку в карман.
Земля всё ещё была там.
Наконец громкий голос прочёл что-то и добавил в конце:
— Большой Ницан!
Так Ницан называли в бумагах.
Бадма слышал это название и раньше — оно попадалось в разговорах взрослых, когда разговор был про контору или про район, — но никогда не слышал, чтобы его кричали.
Люди задвигались. Их стали пропускать вперёд, по нескольку семей, и Басанг, оказавшийся рядом, опять начал считать, и на этот раз считал уже не людей, а вагоны.
* * *
Их подвели к составу.
Вагоны были не такие, как Бадма представлял себе поезда. Он видел поезда только издали и на картинке, и там были окна. Здесь окон не было.
Это были товарные вагоны, тёмно-красные, с широкой дверью посередине, и дверь отодвигалась вбок. Вверху, под самой крышей, с каждой стороны было по маленькому отверстию, забранному крест-накрест.
Возле их вагона стоял человек и повторял одно и то же слово, показывая рукой.
Бадма стоял рядом с матерью и смотрел на вагон снизу вверх. Пол вагона был выше его пояса.
Отец держался за костыль.
Мать прижимала Джиргалу к себе.
Очир стоял рядом.
Мерген стоял рядом.
Изнутри, оттуда, где было темно, шёл запах — тёплый, густой и совершенно домашний: так пахло в загоне у Горяевых, когда там ещё стояла скотина. Навоз, солома, шерсть.
Здесь этот запах был неправильный. Он был единственным знакомым запахом на всей станции, и от этого делалось хуже, а не лучше.
Потом человек взялся за дверь.
И Бадма услышал скрип.
ГЛАВА 5. ПОЧЕРК
Лист пролежал на кухонном столе неделю.
Алдар приезжал, работал в комнате, выносил мешки, а лист лежал где положили, и он его не убирал и не перечитывал. Один раз накрыл газетой, чтобы не запылился, потом снял газету.
В следующую субботу он взял его к окну и посмотрел на просвет.
Бумага была не старая. Он ждал, что она окажется старой — под стать конвертам и справкам, — но она была обычная, послевоенная и даже позже, с той рыхлой белизной, какая бывает у дешёвых тетрадей шестидесятых и семидесятых. Линейка бледная, машинная. Волокно короткое.
Значит, это писали не тогда.
Он поймал себя на том, что определяет возраст бумаги так же, как определял бы возраст штукатурного слоя, — и что это единственный способ, которым он сейчас умеет к этому подойти.
Буквы были крупные и стояли отдельно.
Не печатные, но и не связные: каждая выведена сама по себе, с одинаковым сильным нажимом, будто человек всякий раз заново решал, как её начать. Наклон ровный. Строка держится. Так пишут не быстро.
