Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ), стр. 56

— Тогда так. — Лисса подумала и решила, как решала всё: быстро и насовсем. — Рассказывай мне. Всё детское, любое, какое всплывёт. Твоего детства я не знаю совсем — вот и проверка: что мне можно рассказать, то надо проверять. Твоё настоящее скучное, сирота. Скучное — значит твоё.

— А если красивое?

— Красивое неси сразу. — Она поднялась. — Красивое у тебя чужое, я твой двор видела.

Назавтра на рассветной, между связками, он попробовал её способ.

— Зимой в приюте лопался жёлоб, — сказал он, переводя дыхание у черты. — Каждую зиму, в одном месте. Меня ставили держать заплату, пока старшие вязали хомут: руки мёрзли до бесчувствия, и я считал до ста, чтобы не бросить.

— Скучно? — спросила Лисса, не прекращая работы.

— Очень.

— Твоё, — заключила она. — Складывай в свои. Ещё.

— Ещё… на сушилке бельё зимой вставало колом, и мы носили его, как доски.

— Твоё. — Она чуть улыбнулась краем. — Богатое у тебя настоящее, сирота. Из досок и жёлоба. Ничего. На этом, бывает, стоят дольше, чем на смоле.

Волна пришла на третий вечер, при всех, и началась с того, что Сэт встал посреди чужой фразы.

Токей рассказывал лекарское, про пациента с водостока, который лечил вывих настойкой из мха и почти вылечил, да не то, и стол смеялся, синяя кружка грела ладони, и вечер стоял из лучших моментов: совершенно обычный.

Юки подняла голову первой, за полминуты до всего, как поднимает голову вода перед ветром, и сказала одно слово, негромко, всем:

— Идёт.

— Что идёт? — не понял Лук.

— Оно.

Судзу уже разворачивала планшет.

— Семь из десяти, — сказала она вместо объяснений. — Восемь. Растёт скачками.

А потом ладони Сэта поставили кружку, колени распрямились, и тело поднялось: спокойно, буднично, как встают по делу.

— Сэт? — сказал Токей.

— Надо дойти, — ответил рот. Голос был его собственный, и это было хуже всего.

— Куда?

Тело не ответило. Тело пошло к двери ровным, бережливым шагом, каким ходят люди, привыкшие рассчитывать силы на длинную дорогу, и в этом шаге не было ни одного его движения: походка легла чужая, вся, от стопы до плеч, и легла как влитая.

Лук метнулся наперерез — и тело обошло его. Не оттолкнуло, не отвело руку: обошло, мягко и точно, как обходят ребёнка, заигравшегося на дороге, и от этой бережности у Лука, судя по лицу, похолодело внутри хуже, чем от любого удара.

— Пустите, — сказал рот, всё тем же его собственным голосом, вежливо и устало. — Мне недалеко.

Хуже этого «недалеко» за вечер не прозвучало ничего.

— Сэт. Это Токей. Стой, — попробовал лекарь голосом, которым останавливал кровь. Голос прошёл мимо, как проходят мимо чужого разговора.

До двери оставалось три шага.

Стол действовал уже весь, разом, без совещаний: каждый делал своё, отработанное молча за эти дни.

До двери оставалось два шага.

— СЭТ! — Лук вложил в оклик всю силу, весь двор, всю сверку.

Разворот не пришёл.

Впервые за все седмицы тело не ответило на имя — даже плечом, даже краем. Оно шло к двери, и до двери оставался всего шаг.

Дальше стол F7 сработал так, как срабатывает то, что готовили молча и долго.

Оки, без единого слова, раньше умных, встал к двери и упёрся в неё спиной: не боец, не лекарь, не счётчик, он выбрал себе дело по рукам, и дело это было — быть дверью. Тетрадь осталась лежать раскрытой на столе.

Юки оказалась на пути первой, не преграждая, сбоку, вглядываясь тем взглядом, каким досматривала воду:

— Двоится. Шов вот здесь, — она повела ладонью вдоль его груди, не касаясь, — зовите в шов. Не его зовите. Сэта.

— Держу русла! — Токей уже был сзади, и ладони его легли на спину, широкие, тёплые, точно на входы русел. Сэт — тот, кто ещё смотрел изнутри, из глубины, как смотрят со дна колодца, — почувствовал странное: чужое, весь вечер не подпускавшее к себе ничего, ладони Токея подпустило. Не дрогнуло, не вытолкнуло — приняло, как принимают старого знакомого, и на полшага замедлилось.

— Доля чужого — девять из десяти, — Судзу считала вслух, ровно, страшно, и от этой ровности у остальных стыл затылок: она замеряла тонущего. — Девять с половиной. Почерк один. Его почерка в контуре нет. Совсем нет. Зовите громче: по числам он ещё здесь, числа не всё видят.

— Токей⁈

— Держу. — Ладони на спине развернулись шире, и от них в русла пошло тёплое, встречное, подхватывающее — так подхватывают под локти оступившегося, не дёргая, давая ноге самой найти опору. Путь Помощи работал не против чужого. Он работал за Сэта, и разница эта решала всё.

— Десять, — сказала Судзу. И голос её, ровнейший из всех голосов купола, впервые на памяти стола дал трещину: — Сэт. Десять. Пожалуйста.

— Сэт Миккон! — Лук. — Сэт! Сэт!

— Сэт, — сказала Юки в шов.

До двери остался шаг — и этот шаг заняла Лисса.

Она поднялась из-за стола без суеты и встала на место раньше тела: шаг, который она держала при нём все эти дни, тот самый «шаг для меня, мне так дышится», наконец объяснил себя. Он с самого начала был вот этим шагом.

Она не загораживала дверь и не хватала за плечи. Она взяла правое запястье своим выученным хватом, большой сверху, накрест, и хват этот лёг на кожу поверх всей чужой походки, как ложится своё поверх любого чужого. Лицо её было спокойно тем страшным спокойствием, каким оно было на белом песке, и голос она взяла оттуда же, ровный, несущийся до верхних ярусов, хотя говорила почти шёпотом:

— Сэт. Выбирай.

Она подняла свободную ладонь, и стол замолчал по этой ладони весь, разом: крик своё отработал, дальше шёл только тонкий зов, в самый шов, тем голосом, который не умел промахиваться.

— Сэт, — сказала Юки. — Сэт. Сэт.

Внутри было белым-бело, и в белом мерцал он сам.

Он проступал и гас, собирался в очертание и расплывался, как расплывается мерцающее, когда на него перестают смотреть: Юки наоборот, подумал кто-то из двоих, и Сэт не знал, кто из них это подумал.

Воспоминания лежали вперемешку, одной грудой, без меток. Тесный двор с деревом и тесный двор с жёлобом сложились в один двор, и по нему нельзя было пройти, не спутав ног. Спина у окна, прямая, у колыбели, и спина над стойкой рассветной сушильни, стояли рядом, вполоборота, и обе были родными до перехваченного горла, и которая из них смотрела на него, а на которую смотрел он — не разобрать. Вода у кромки, серая, вечерняя, сливалась с другой водой, у другого берега, которого он не видел никогда. Он потянулся разобрать, своё к своему, как раскладывал всё и всегда, и не нашёл, чем тянуться: то, что раскладывает, само лежало в груде, третьим предметом сверху.

Он потянулся к имени, своему, последнему из своего, тому, на которое учил тело отзываться всем корпусом. Имя было. Оно стояло близко, на кончике всего, и не давалось, как не даётся слово, которое знаешь наверняка и не можешь произнести. Когда-то сон так же берёг чужое имя, а теперь что-то столь же бережно и старательно прибирало его собственное.

Мерцание пошло реже, и гаснуть стало проще, чем проступать. Так гаснут мерцающие, подумалось на дне: просто перестают настаивать.

Сверху, сквозь белое, доходили голоса, далёкие, дробящиеся, как дробится свет на глубине. Имя падало в воду раз за разом и не доставало дна. Рассветный колокол каморки и гонг чаши двухсотлетней давности звонили где-то там одним звоном, не деля эпох. Слово «дойди», сказанное однажды через все года, звучало теперь с обеих сторон разом, из сна и из собственных ног, и по нему нельзя было понять, зовут тебя вперёд или назад.

Тогда, на самом дне, на последнем проблеске, он почувствовал не своё чувство.

Ужас.

Не его ужас: у его страха был устав, перепись, привычка. Этот был чужой, древний, огромный, беспомощный: так ужасается вода, поднявшаяся выше, чем хотела, и увидевшая, что натворила её волна. То, что накрыло его, само рвалось назад. Хватка, сомкнувшаяся на нём, разжималась, и разжималась не по его сопротивлению: по своей воле, в панике, палец за пальцем, как разжимает руки человек, поднявший то, что нельзя было поднимать.