Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ), стр. 50
— Никто, — сказал Сэт и переложил снова. — Уже никто.
На рынке у третьего шлюза, куда он зашёл за ветошью для чешуи, торговка окликнула кого-то через ряды — протяжно, по-южному, растягивая первый слог. Сэт обернулся всем корпусом, разворотом от бедра, раньше, чем понял, что оборачивается. Звали не его. Имени он даже не разобрал — только первый звук, тот самый, на котором сон каждый раз резал обращения теней, — но тело среагировало на него, как отзываются на своё: с готовностью, всем собой. Он достоял у прилавка, забрал свою ветошь и вышел, глядя строго перед собой, и до самого корпуса нёс в затылке холодок: своё имя тело узнавало медленнее.
В столовой вышло мельче и оттого хуже. Рука над общим подносом сама ушла мимо его всегдашней каши — к плошке с тёмной, острой южной заправкой, которую Сэт не брал никогда: сиротский желудок консервативен, как устав. Он поймал руку на полпути, вернул к каше — и весь ужин слушал внутри ровную, ничью тоску по вкусу, которого никогда не пробовал. Тоска была не наглая. Она была домашняя, обжитая, со стёртыми углами — и этим хуже всего.
А вечером он поймал себя на желании, у которого не было его почерка. День выдался тяжёлый, тело просило лежать — а ноги на выходе из столовой сами взяли к лестнице верхних ярусов, туда, где над куполом открывалось небо. Хотелось сесть высоко, положить локти на колени и долго, с расчётом, смотреть на звёзды — не любуясь: сверяя. Сэт стоял на первой ступени этой лестницы, пока желание не разжало пальцы, и вернулся к себе кружным путём, как обходят знакомого, которому нечего сказать.
Ночами было хуже.
Сон-память больше не приходил — тот, большой, с залом и колыбелью, случился один раз и как будто исчерпал себя. Осталось другое, мельче и хуже: тело. Телу не нравился вес. Марсианская лёгкость, родная Сэту, как дыхание, теперь по ночам сидела на нём криво — чего-то недоставало в каждом движении, шаг выходил длиннее задуманного, рука взлетала выше нужного, и полусонное тело раздражённо доправляло, догружало, тосковало по тяжести, которой Сэт не знал никогда. Он просыпался от собственной злости на собственную лёгкость и лежал, дыша по Токееву счёту, пока злость не признавала, что ей тут не место. А раз, вынырнув из сна перед самым колоколом, он обнаружил собственную правую кисть уже сложенной — первым положением связки-приветствия, аккуратным, законченным, терпеливо ждущим разворота. Кисть сложилась во сне, без него. Он разжал её палец за пальцем, как разжимают чужую, и до колокола пролежал, держа обе руки поверх одеяла, на виду.
Разминка стала полем боя. Связка-приветствие — кисть, разворот, вторая кисть, сброс — просилась теперь в начало каждой, первым движением, как просится с языка привязавшийся мотив. Сэт запрещал. Запрет держался до третьего утра: на третье он обнаружил её уже сделанной — аккуратно, между двумя своими упражнениями, вежливо, по-гостевому. Первое время он воевал с этим по-своему, молча, тем единственным способом, каким умел воевать со всем на свете: заметить, пресечь, внести в перепись. Способ, ни разу не подводивший за восемнадцать лет, здесь отказал в первый же день. Чужое не сопротивлялось запрету — оно с ним соглашалось. Уступало мгновенно, без малейшего спора, вежливо возвращало занятую руку или взгляд — что попросят — и приходило снова: через десять тактов, через час, к отбою. Так возвращается прилив: без обиды на камни и без памяти о прошлом отступлении, просто по своему расписанию. Драться Сэт умел с чем угодно, у чего есть лицо. У прилива лица не было.
Перепись меж тем прирастала. В новой графе стояло уже три строки на «кто», и, глядя на них, Сэт видел не три строки — очередь: за третьей вставала четвёртая, за четвёртой десятая. Устав, считавший до сих пор одни его победы, впервые повёл счёт проигрышам — и вёл его тем же ровным почерком, каким считал всё остальное.
Судзу не стала ждать, пока он созреет сам. Она подстерегла его у жёлоба, где он помогал Оки с вечерним стоком, переждала, пока Оки утащит своё ведро, — и развернула планшет вместо приветствия.
— Смотри. Осень. Почерк твоей заливки. — По экрану тянулись гребни, ровные и одинаковые, зуб к зубу. — Читается с одного взгляда: тяжёлый вход, скупой выход, всё резко, всё твоё. Теперь последняя седмица.
Второй график был заселён двумя породами. Резкие гребни его руки стояли, где стояли. А в промежутках, чередуясь с ними до отвращения аккуратно, лежали чужие: длинные, пологие, тоже скупые — только скупостью другого толка, старой и выношенной, какой скупятся люди, всю жизнь знавшие, что сил отпущено меньше, чем задач.
— Я проверила это на тебе прежде, чем принести, — продолжала Судзу. — Позавчера, помнишь, я показывала тебе записи заливок «для сверки таблицы» и просила отметить свои? Ты отметил одиннадцать из двадцати. Шесть чужих записей ты назвал своими. Не задумываясь. Твоя рука для тебя уже неотличима от той.
— Помню. — Ему стало холодно задним числом: тест он тогда прошёл, не заметив теста.
— В тебе два почерка, — сказала Судзу. — Я это вижу с седьмой седмицы курса — с того дня, когда ты попросил не приписывать тебе лишнего, и я пообещала. Обещание я держала: считала молча, в отдельный столбец, для себя. — Она подняла глаза, и в них была непривычная, тяжёлая для неё вещь: бессилие. — Но переменная растёт. С осени её доля — втрое. Уравнение перестаёт быть твоим личным делом, Сэт: вторая рука пишет уже в каждой твоей четвёртой заливке, а ты её даже не чувствуешь. Я проверяла — не чувствуешь.
— Не чувствую, — признал Сэт. Врать ей было бессмысленно и незачем.
— Тогда слушай главное, и это худшее, что я говорила за год. — Судзу закрыла планшет и держала его прижатым к груди, как держат щит. — Я не могу это решить. И отбросить не могу. В моих столбцах нет способа отличить, где кончаешься ты и начинается он: почерк — вижу, границу — нет. Первый раз в жизни у меня есть числа и нет ответа. Мне это… — она поискала слово со своей всегдашней точностью и нашла честное: — Мне это страшно.
— Спасибо, что молчала, — сказал Сэт. — Я просил — ты держалась. А теперь я прошу другого. Открой столбец. Считай меня вслух, как считаешь всё: с этого дня твой учёт мне нужнее моего — мой, выходит, врёт и не знает об этом.
Судзу кивнула — один раз, быстро, и по тому, как разжались её пальцы на планшете, стало видно, чего ей стоили эти седмицы молчания при собственных числах.
— Ты встречала такое у других? — спросил Сэт. — Два почерка в одном человеке.
— Нет. — Судзу ответила сразу, и по этой скорости было ясно: искала. — Я подняла всё, до чего дотянулась, включая архив мер за сто лет. Двух почерков нет ни у кого. Один раз попалось обратное — старая запись, ещё довоенной формы: почерк один, безупречно один, а личности в нём… — она поискала слово и сдалась: — Личности в нём считалось две. Как один человек, пишущий в четыре руки с самим собой. Запись без имени, раздел шифрованных мер. Не спрашивай. Я не поняла её тогда и не понимаю сейчас, просто держу в том же столбце, где теперь ты.
Она замолчала — и молчание её было внятным, размеченным, как страница: Сэт почти слышал в нём пункты, которые она решила не произносить. От этой внятности по спине прошло знакомое, из сна: одна из теней за длинным столом молчала так же. Он загнал это узнавание поглубже и не сказал о нём ни слова. У Судзу и без того дрожал планшет.
Юки нашлась там, где находилась всегда, когда была нужна, — на кромке, у воды, в час, когда нижние залы пустели.
Он рассказал ей всё: сон, хват, лестницу к звёздам, три строки на «кто». Юки слушала, глядя на воду, и по её лицу, как всегда, не шло ничего, — а потом сказала то, что Сэт потом носил в себе дольше всех вердиктов:
— Ты как я. Недопроявленный. Только наоборот: меня проявляется меньше, чем меня есть. А тебя — больше, чем ты.
— И что с этим делают?
— Живут. — Она пожала плечами. — Я живу всю жизнь. Слушай, как это делается. Я тверже всего, когда меня досматривают. Одна — растекаюсь, при своих — стою. Ты видел сам: под двумя взглядами у вещей твердеют края. Я — вещь, Сэт. И ты теперь вещь. Не ходи один. Дай своим на себя смотреть — не по очереди, не украдкой: подолгу, как мы с тобой смотрим на воду. Пусть досматривают тебя до твёрдого состояния.
