Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ), стр. 48
Дом помню кусками. Кривую сосну во дворе — мы ругались из-за неё двадцать лет: я хотел спилить, она не давала. Говорила: кривое тоже растёт, а тебе полезно смотреть на то, чего ты не выправишь. Сосну я так и не спилил. Надеюсь, она пережила дом.
Она.
Вот моя самая большая потеря, и я назову её честно, чтобы ты знал, что забирают годы у таких, как я: я не помню, как звали мою жену. Помню спину — прямую, у колыбели, в комнате с низким потолком. Помню, как она качала эту колыбель: не рукой — кончиками пальцев, едва, как трогают воду, проверяя, спит ли река. Помню вопрос, который она задала, не обернувшись и не разомкнув губ, одной спиной: им?
Помню и свой ответ, тоже без слов: им. Всем, кто будет. Не подарком — подарки теряют. Тем, что ляжет глубже имени.
Пока я писал, она штопала — у того же окна, напротив, ночь за ночью, и мы работали в четыре руки над разным, не разговаривая. Теперь я думаю, что это и был наш главный разговор, самый длинный: две иглы, моя и её, каждая по своему полотну. Её полотно можно было носить назавтра. Моё — через двести лет. Она ни разу не сказала, что моё хуже.
Она наклонила голову. В наклоне было согласие и было «но», и своё «но» она оставила при себе — навсегда, как выяснилось. Кто лежал в колыбели, сын или дочь, — не помню. Помню вес на руках и запах темени. Этого, оказывается, достаточно, чтобы двести лет продолжать своё дело.
Пережила ли она меня, я не помню. Это единственный провал в памяти, за который я благодарен: оба ответа мне не по силам, а так — она жива ровно настолько, насколько жив я. По нынешним меркам выходит: очень даже.
Письмо я писал от руки, тёмным по плотному, за столом у окна, ночь за ночью.
Правило у письма было одно, я установил его с первой страницы: ничего красивого. Красивое читают и хвалят, точное читают и делают. Строки не сочинялись — я отделял их от себя, как отделяют живое, и каждая уносила часть меня. Точность иначе не давалась, а на другую я был не согласен. После иных страниц я сидел, опустив руки, и пережидал, как пережидают кровотечение. Я знал, что отдаю. Я отдавал не глядя.
Начало я переписывал одиннадцать раз. Сжёг больше страниц, чем оставил, и жёг без жалости: письмо, которое прочтут один раз, не имеет права на лишнее. То, что уцелело, уцелело потому, что убрать из него было уже нечего. Последнюю треть я писал набело, без черновиков — понял, что чернила кончаются медленнее меня, но ненамного, и на переписывание нас двоих уже не хватит.
Переплёл сам: тёмная кожа, тиснёная спираль. Что значит спираль — узнаешь из письма, если оно до тебя дошло. Если не дошло, то и объяснять незачем.
Последний вечер помню лучше собственного имени.
Знамёна мы сняли со стены сами, все пять, и крюки остались голыми — по голым крюкам понятнее любых слов, что вечер прощальный. На столе горел один огонь, маленький, ручной, домашний. Я обошёл стол по кругу и каждому передал по искре: снимал с одного огня, из ладоней в ладони, и в чужих ладонях искра занималась и вставала своим цветом.
Что такое искра, объяснять не стану — не из скрытности: из честности. Я и сам знал не всё, а рассказывать половину — плодить веру, у меня же с верой уговор простой: не в мою смену. Скажу, что раздавал я не силу. Силу не раздают, сила выращивается на месте. Я раздавал направление.
Ворота взял её, как берут оружие. Бегунья — как прощание. Тёплые Руки — как ребёнка. Молчунья — как долг. Смотрящая — как-то, что всегда было её и просто вернулось.
Никто не спросил зачем. За этим столом такие вопросы кончились за годы до того вечера.
Прощались мы без слов — словами было бы меньше сказано. Встали в последний раз в круг и сделали связку, все шесть пар рук в один такт: кисть, разворот, вторая кисть, сброс. Потом разошлись — по одному, в шесть разных сторон, не оглядываясь: оглядываться мы запретили себе заранее, голосованием, единогласно, и это единственное решение за все годы, которое далось нам легко.
Шестую искру, последнюю — огонёк на столе догорел на ней и погас, — я взял себе. Не из жадности и не про запас. Пять огней держат, шестой замыкает — так считали задолго до меня, я слышал это от стариков, старики — от своих. Слова старше меня, старше знамён, и я им следовал, не спрашивая. Замыкать выпало мне. Не в ладони: глубже. Туда, где у человека лежит то, чего он не отдаст никому, — в грудь, на самое дно, в темноту, которая с той ночи перестала быть тёмной.
Вот и всё, что уцелело. Пять прозвищ вместо пяти имён, связка на пустых руках, спор до света, площадь, форма от голоса, спина у колыбели, спираль на тёмной коже, шесть искр с одного огня.
Тебя в этом списке нет, и не помню я тебя по самой честной из причин: тебя ещё не было. Я не знаю, как тебя зовут. Не знаю, который ты по счёту от моей колыбели и что тебе успели наговорить про меня те, кто стоял между нами. Я устал, к слову. Говорю не в жалобу — жаловаться отсюда некому и незачем: усталость на этой работе — добрый знак. Устаёт несущий. Пустое не устаёт.
Сколько вас легло между мной и тобой, я не считал — со счётом у меня, сам понимаешь, теперь неважно. Знаю, что нёс каждый и каждый как умел. Не суди их, если что-то дошло помятым: тяжесть им досталась без инструкции, инструкция вся здесь, у тебя.
Всё это неважно. Своих имён я тоже не сберёг — работы это не остановило.
Один совет всё же дам — не из правил, из опыта, это разное.
Не ищи моих пятерых: их нет, и я рассказал тебе про них не затем, чтобы ты искал. Ищи своих. Они найдутся — пятеро находятся всегда, такова, подозреваю, та часть правил, которую нам не сказали вслух, а я понял слишком поздно, чтобы пользоваться, и ровно вовремя, чтобы передать. Узнаешь ты их без труда: свои — это те, при ком у вещей отрастают края.
Правила даны один раз. Я записал их так разборчиво, как смог, и отдал за разборчивость всё, что перечислено выше. Дописывать к ним нечего, убавлять — тем более.
Связку я тебе не завещаю отдельной строкой — незачем: она придёт сама. Руки помнят дольше всех, я с этого начал. Не пугайся, когда придёт. Это не рука поверх твоей. Это привет от шестерых, которым очень хотелось, чтобы ты дошёл.
Остальное — твоё.
Да, чуть не забыл — смешное слово в моём положении, прости. Третья фраза Молчуньи, обещанная дочитавшему. Она сказала её в последний вечер, уже с искрой в ладонях, глядя на голые крюки от знамён, и я записываю её последней, потому что лучшего конца у меня нет:
«Дошедший — уже не один».
Дойди.
Глава 18
«Чужое входит не с лица — с рук. Лицо ты ещё удержишь. Руки уже делают».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Проснулся он с чужими ощущениями в теле.
Сном это назвать не поворачивался язык: своё снится изнутри, а это — вспоминалось. С весом чужого тела. С чужой усталостью, осевшей не в тех местах, где уставал он сам, — в пояснице, в горле, в левом колене. Ночь напролёт через него шло чьё-то «помню» — зал, двор, площадь, колыбель, огонь, — и к рассвету оно ушло, а осадок остался, как остаётся ил после большой воды.
Глаза он открыл за миг до рассветного колокола и не пошевелился.
Купол просыпался своими звуками: где-то внизу гнало воду по трубам, щёлкал, набирая утренний свет, ближний светильник, за стеной шли первые шаги. Звуки были правильные, здешние, из мира пластика, металла и воды, — и ухо, ещё полное чужой ночью, отмечало их с благодарностью и лёгким недоверием, как отмечает берег человек, которого долго носило по волнам.
Он лежал и проводил перепись — по списку, как каждое утро: имя, место, вчерашний день, сегодняшние дела. Имя нашлось. Место нашлось. Вчерашний день — белый песок, накладки, вставшая чаша — стоял на месте весь, до последней складки. Не заполнялась одна строка, простая, никогда прежде не подводившая: где ты был ночью.
