Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ), стр. 47

Ворота. Он стоял так, что удары ложились в него — и оставались в нём, а после боя он отдавал их земле, отряхиваясь, как собака от воды. Однажды на моих глазах он принял на себя падающую стену — не удержал, стены не держат даже ворота, — но те полвдоха, что он стоял под камнем, из-под камня успели выйти все. Он потом неделю ходил скособочившись и ругался, что медленно вышли. В мирные годы — были у нас и такие, три подряд, — он выкладывал стены. Просто стены, людям, бесплатно: говорил, что руки, умеющие держать, должны уметь и строить, иначе выйдет перекос.

Бегунья. Её контур бежал даже в неподвижности, и смотреть на неё спящую было отдельным трудом: тело лежит, а очертание работает. Все вести тех лет — а вести тогда решали больше оружия — носила она. Расстояний для неё не существовало — существовали сроки. Я не помню, чтобы она хоть раз в них не уложилась, и не помню, чем она за это расплачивалась. Второе, подозреваю, забрано милосердно. Одну её весть я помню дословно, она уложилась в четыре слова и перевернула всё наше пятилетнее исчисление. Слова не скажу. Скажу, что бежала она с ними одиннадцать суток и, отдав их, сутки не могла разжать кулаки.

Тёплые Руки. Лекарь, дравшийся лучше бойцов и стыдившийся этого. В паре он работал страннее всех: подставлялся, ловил чужую ошибку на себя и возвращал её выправленной, как возвращают перешитую по плечу одежду. Людей он штопал тем же способом — собой. За все годы он не удержал одного. Я запретил ему считать это своим долгом. Он послушался во всём, кроме этого: тот единственный раз так и ходил за ним следом, до самого последнего вечера, — я видел это по его рукам, когда он думал, что никто не смотрит.

Молчунья. За все годы она заговорила четыре раза, и все четыре раза мы потом делали, как она сказала. Одну из четырёх фраз я сберёг дословно, произношу редко, чтобы не истёрлась: «Считайте так, будто вас уже нет, — целее выйдет счёт». Мы засмеялись тогда. Потом перестали. Остальные три фразы останутся при мне: две из них ещё не сбылись, а третью я приберёг для того, кто дочитает письмо.

И Смотрящая. Под её взглядом вещи лежали твёрже, а люди врали реже — не от страха: врать при ней было как-то бессмысленно, ложь не выживала в этом воздухе. Я не встречал больше такого взгляда никогда. А я, поверьте, смотрел. В последний вечер она посмотрела на каждого из нас по очереди, дольше всех — на меня, и я по сей день не разобрал, что она тогда увидела. Знаю одно: увиденного ей хватило, чтобы взять искру спокойно.

Оружия на стенах у нас не висело — ни трофейного, ни памятного, никакого. Ворота однажды прибила было чей-то отбитый клинок над дверью, и Молчунья сняла его молча в тот же вечер. Вопрос закрылся без единого слова: стены — для знамён, остальное носят на себе.

Пахло у нас всегда одинаково — железом, воском и хлебом. Хлеб пёк Ворота, никому не доверяя: говорил, что дом, где не пекут, — казарма, а казарму он обещал себе ровно одну на жизнь, и та уже была.

Приветствие придумала Бегунья — в шутку, в первый год, когда мы ещё смеялись: кисть, разворот, вторая кисть, сброс. Шутка пережила всё. Мы делали эту связку перед каждой работой, за столом и перед боем, шесть пар рук в один такт, — и если есть на свете движение, которое переживёт и меня, то вот оно.

* * *

Нас никто не собирал — отвечу сразу, потому что ты спросишь. Мы собрались сами, как собирается вода в низине: каждый пришёл своей дорогой, со своей стороны, по своей причине, и причины эти не совпадали ни в чём, кроме направления. Как нас позвали — рассказывать не стану. У каждого это случилось по-своему, и своё каждый узнал сразу, без объяснений: такие вещи не перепутаешь с обычной жизнью.

Работой это называлось между нами. Снаружи это не называлось никак: снаружи про это не знали.

Двор у нас был тесный, каменный, с кривой сосной в углу, и работали мы в нём по двое, по трое, сменяясь, каждый своим способом — я перечислил выше, какими. Я чаще стоял на крыльце. Не от лени: мне полагалось видеть их все разом, пятерых, и знать про каждого, где у него трещина и чем эта трещина однажды станет. Я знал молча. Это была самая тяжёлая из моих обязанностей, и единственная, которую я исполнил без единого сбоя.

Свои ночи у меня были две: за столом и на крыше. На крышу я поднимался сверять — не с записями, записи я знал наизусть: с небом. Смотрел вверх, длинно, без надежды и без страха, одним расчётом, истёршимся от повторений, как истирается ступень, по которой ходят весь век. Небо ни разу не ответило ничего нового. Я и не ждал. Проверка, которая перестала быть нужной, называется привычкой, а привычка, если честно, была молитвой безбожника — единственной, какую я себе позволял.

А общими ночами мы считали — за длинным столом, годы подряд: дороги, сроки, силы. Свои и те, другие, которые силами зовутся только от бедности языка. Дороги мы перебрали все. Число их я помню, но не скажу: числа такого рода нельзя сообщать тем, кто ещё не считал сам. Скажу итог. Я записал его однажды одной строкой и с тех пор не исправлял: это не победить. Ни нам, ни детям, ни внукам — ни одной из дорог, разложенных на том столе.

Старели мы за этим столом неровно. Ворота — рывками, после каждой принятой стены. Тёплые Руки — за чужой счёт, в прямом смысле: каждая штопка оставалась на нём сединой. Бегунья не старела вовсе, а потом я однажды увидел её при боковом свете и понял, что она просто бегает и от этого тоже. Молчунья и Смотрящая старели, как положено, по календарю, и на их фоне было видно, насколько остальные — нет.

В ту ночь мы спорили до рассвета, пятеро против меня. О чём — скажу ровно столько: о том, делить ли ношу или нести одному. Пятеро настаивали за «одному», а один этот сидел во главе стола. Я настоял на шести долях — и на седьмой, дальней, которую в ту ночь не смог бы назвать словами никто из нас. Ворота гудел, Бегунья резала, Тёплые Руки просил, Молчунья не проронила ни слова громче всех, Смотрящая пронизывала глазами. Я дал каждому договорить и сделал по-своему, потому что итог не был поводом сдаться. Итог был условием задачи. Проиграть можно по-разному — вот всё, что я противопоставил пятерым лучшим людям своего века. Ворота первым положил мне руку на плечо. Так у нас было заведено: спорить насмерть и стоять спина к спине.

* * *

Площадь помню. Ожидание, тысячи плеч, ни одного слова.

Детей на площади не было — ни одного. Это первое, что я тогда отметил, и единственное, что меня в тот день успокоило.

Стояли мы долго. Сколько — не скажу, и не потому, что забыл: время на той площади шло не по часам, его мерили готовностью, и когда готовность дозрела у всех, тогда и настало общее время. Такой тишины не бывает от страха: от страха шепчутся. Такая бывает, когда все уже согласились и ждут только формы. Женщина рядом — немолодой голос, лица не осталось — спросила тихо: а если нас не спросят? Я ответил, не оборачиваясь: уже спросили. Тем, что пригласили. Она замолчала так, как замолкают, получив вместо ответа то, что и так знали. Я до сих пор не знаю, утешил я её тогда или отнял последнее. Сейчас ответил бы иначе. Поздно.

Голос из-за неба я не слышал. Его никто не слышал: слышать там нечего. Он остаётся в человеке сразу формой — пустотой, повторяющей сказанное очертанием, как ножны повторяют клинок. Моя пустота говорит это по сей день, слово в слово: правила даны. Даны один раз. Повторены не будут. Услышавший — услышал.

О том, что было после, рассказывать не мне. Ты в этом живёшь: мир, который стоит вокруг тебя, — и есть протокол того дня, самый подробный из возможных. Читай его, а не пересказы.

Я услышал. Я стоял прямо, и чего это стоило пояснице, горлу и левому колену — моё дело, теперь уже только моё. Скажу одно, чтобы ты не думал, будто форма входит в человека даром: до вечера я не мог назвать по памяти ни одной даты, а неделю после путал право и лево. Прошло. Форма осталась. В груди же, глубоко, на словах «повторены не будут» отвердело то, что до той минуты было намерением: раз правила не повторят, их надо донести. Не криком — крик живёт вдох. Письмом. Письмом длиной в то, что оставалось от жизни.