Хозяин Волшебной Лавки. Том 5 (СИ), стр. 54

«Ищу, — подумал я. — Верхние слои целы. Иду глубже».

[Давай. Я сейчас не особо помощница, но я тут. Просто знай, что я тут.]

Поломку я нашел на исходе третьего часа, на такой глубине, куда даже с перстнем доставал уже на пределе: седьмой слой, сердце прибора. Узел памяти образа, плотный клубок вязи размером с грецкий орех, был частично мертв.

Проблема была в том, что лежал этот мертвый орех не с краю, а в самой гуще: над ним, под ним и вокруг него шла живая, здоровая, плотно спеленутая вязь шести слоев. Замкнутое повреждение. Худшее из возможного.

Я выпрямился и некоторое время просто дышал.

Дорога к узлу через слои исключалась, я только поврежу имеющиеся контуры. Искусственно «убить» прибор и работать по мертвому нельзя было тоже: без питания шесть верхних слоев потеряют настройку, и главная ценность голографа — частичный образ Марии Петровны, запечатленный им, исчезнет, а это было едва ли не хуже всего остального. Оставался третий путь.

— Нашел. — Я подошел к Луке Фомичу, чтобы говорить это в лицо, а не через зал. — Выгорел узел в глубине, в сердце прибора. Чинить можно, я берусь, но путь один: я построю прибору обходные пути питания, переведу его на них, а поврежденный фрагмент на время отключу. Потом верну все как было, разумеется. Если я ошибусь, прибор умрет и уже без шанса на починку. Я не ошибусь. Но сказать вам «без риска» я не вправе.

Лука Фомич смотрел мне в лицо, не мигая, потом тихо сказал:

— Работайте.

До темноты я готовил обвод. Гравер встал у окна на своей станине, и зал наполнился звуком, которого эти стены, полагаю, не слышали никогда. Накладки я привез заготовками, и теперь гравировал по каждой обводной контур под свой слой, сверяясь с обмерами, снятыми перстнем — он и такое умел.

Работа была не тонкая, но безжалостная к ошибкам: обводной контур должен принять питание слоя один в один.

Лука Фомич давно уже не стоял, сидел в кресле, которое велел себе принести. К вечеру шесть пластин лежали готовые, и я, честно посмотрев на свои руки, объявил, что на сегодня все: мне нужно отдохнуть. Снаружи, за окнами, начинался дождь и я уже предвкушал, как сладко и крепко засну под этот звук.

Перед уходом я накрыл прибор чехлом и проверил, как стоят у постамента ящики с накладками.

— Завтра к восьми вернусь, — сказал я. — Тогда все и решится.

— Я распоряжусь о пропуске. — Лука Фомич проводил меня до дверей зала.

Больше он в тот день не сказал ничего.

Дома я съел, что дали, выслушал от Аси, что выгляжу на шестьдесят, и лег, и последнее, что я слышал, был звук дождя за окном.

Глава 22

Назавтра к восьми зал стоял такой же, каким я его оставил, только за окнами еще синело, и голограф в рассветной полутьме казался выше. Лука Фомич был на месте. У кресла его стоял поднос с чайником и двумя стаканами в подстаканниках.

— Чай, — сказал он, перехватив мой взгляд. — Работа долгая. Наливайте себе сами, когда сочтете нужным, прислугу я в зал звать не буду.

— Благодарю.

Я развесил инструмент, разложил накладки по порядку слоев и начал.

Обвод встал за три часа. Пластина к пластине, контакт к контакту. Первую, нижнюю, я ставил дольше всех: примерка, подгонка по месту небольшим напильником, снова примерка, и только с четвертого захода контакт лег на жилу без зазора.

Дальше дело пошло быстрее, но слово «быстрее» здесь было обманчиво и значило два часа вместо трех. После каждой пластины я перстнем проверял все стыки и переводил питание слоя на обвод, и каждый раз внутри у меня на секунду все останавливалось.

Слой вздрагивал, свечение вязи чуть проседало, потом обводной контур подхватывал, и свечение выравнивалось. Шесть раз подряд. К шести вечера сердце прибора висело в обесточенном окне.

— Теперь главное, — сказал я Луке Фомичу. — Меня не существует. Что бы вам ни показалось, не подходите и не заговаривайте.

— А если мне покажется, что вам стало дурно? — неожиданно участливо переспросил он.

— Тем более не подходите. Если мне будет дурно, я скажу сам. Пока я молчу, у меня все в порядке.

Он молча наклонил голову.

Я закатал рукава, вымыл руки и вытер их насухо, до скрипа. Потом постоял с полминуты, опустив их вдоль тела. Разметку и чертеж я перепроверил в последний раз. А потом достал Чернильницу.

[Удачи.]

Через ревизионную дверцу, в тесноте, при свете зеркальца на шарнире. На самых кончиках пальцев.

Старую, мертвую вязь узла я не трогал: она свое отлежала и пусть лежит. Новые линии я вел рядом, поверх, параллельным рисунком. Каждая линия ложилась навсегда. Ни стереть, ни поправить: рука дрогнет — и прибор получит лишнюю жилу до конца своих дней.

Тридцать девять линий. Семь замыканий. На двенадцатой линии заныло плечо, я закончил линию, вынул руку, размял плечо и вернулся. На двадцатой запотело зеркальце, я закончил линию, протер и вернулся.

Правило было одно, и я его не нарушил ни разу: любая помеха ждет, пока линия не доведена до точки. На двадцать шестой в далеком зале что-то уронили, коротко и звонко, и я довел линию до конца, прежде чем поднять голову.

Где-то там, снаружи, шло время. Но для меня сейчас времени не существовало.

Последнее замыкание я поставил в десятом часу, и рука, вынутая из дверцы, не сразу вспомнила, что можно разжаться. А дальше пошла дорога назад, и она была не легче дороги туда, хотя и быстрее.

Питание сердца, шесть переводов со снятием обвода, в обратном порядке, и каждый раз снова рубеж: подхватит ли родная жила? На четвертом слое, среднем, пауза между чужой жилой и родной вышла длиннее других, на полтора удара сердца, и эти полтора удара я простоял, не дыша.

— Что-то не так? — спросил от окна Лука Фомич.

— Уже так. Сидите.

Дальше пошло чище. Слой за слоем прибор возвращался в собственное тело, накладки снимались, струбцины отщелкивались, и с каждой снятой пластиной зуд у меня за глазницами становился тише.

В начале первого я снял последнюю струбцину, закрыл ревизионную дверцу и вытер руки. Чай, предназначавшийся мне, давно остыл и стоял нетронутый, ровно как его поставили утром. Пальцы правой разгибались с усилием, и я разминал их, глядя на прибор и еще не веря, что закончил столь удачно.

— Лука Фомич. Прибор готов.

Старик поднялся из кресла. Подошел к голографу, встал перед ним.

— Запускайте, — сказал он.

Прежде чем запускать, я в последний раз прошел перстнем пусковую ветку, от накопителя до венца: чисто. Я достал из крепежей части кольца, разложил его на полу, положил ладонь на пусковую пластину и включил прибор.

Тумба отозвалась глубоким нутряным гулом. Линзовый венец дрогнул, шесть линз тронулись, расходясь в рабочую розетку. И вот, она встала посреди зала.

Женщина лет пятидесяти, в полный рост, в бальном платье цвета старого золота. Она стояла вполоборота, с веером у локтя, чуть подняв подбородок, и смотрела поверх наших голов куда-то в пространство. Записала она, в отличие от Поветского, не длинное «видео», а совсем коротенький отрывочек того, как она обмахивается веером, крайне удачно зацикленный так, что стык был почти незаметен.

Она была не красавица по журнальной мерке, лицо крупновато, нос с горбинкой, и при этом от нее трудно было отвести глаза. Свет ложился на голое плечо, на вересковую веточку, вышитую по лифу, и это была живая красота и живая память.

В зале было очень тихо, только за окнами, далеко, простучали по мостовой колеса и стихли.

Я стоял и смотрел на работу мастеров, которых, скорее всего, уже нет на свете, и на свою работу, спрятанную в глубине их труда, невидимую и безымянную, и думал, что так оно и правильно: хорошая починка незаметна. Она просто позволяет вещи снова делать то, ради чего она была создана.

Я посмотрел на Луку Фомича и сразу отвел глаза. Старик стоял перед образом навытяжку, руки по швам, и по лицу его, по сухим складкам, бежала слеза.