Последний полет, стр. 54
— Я тоже до сих пор слышу крики ужаса того утра, когда мы обстреливали поезда. Я больше не хочу видеть, как мои снаряды разносят вагоны, в дребезги раскалывают тысячи стёкол. Я до сих пор вижу, как машинисты корчатся от боли, обожжённые паром, вырвавшимся из чрева котлов локомотивов, разбитых моими пушками. Видишь, я тоже знаю всё это. Но к чему без конца пережевывать это. Мы уже мертвецы. Ты ведь разговариваешь со своим трупом. На нашем календаре осталось всего несколько страниц. И на этих страницах мы останемся лишь горсточкой пепла, до которого никому нет дела. Зачем же мучиться? Мы и так всё потеряли.
— Эта грязная война оправдала самоубийство Сантоса Дюмона. Это мы его убили. Мы разрушили идеал, которым могло стать покорение неба. Мы больше не принадлежим ни к одной из цивилизаций, ибо мы разрушили цивилизацию. У нас нет больше религии, ведь наша религия сеет смерть и уныние вместо того, чтобы прославлять братство и любовь. Мы партии. Нам следует уйти, покинуть эту проклятую сцену, чтобы смогла возродиться птица феникс, мы должны стереть пятна, которые мы оставили в памяти людей, чтобы эти пятна не смогли снова прорасти и покрыть землю покровом бесчестья.
— К счастью, есть ещё наши дуэли в небе, лицом к лицу, где можно проявить хитрость, уйти, чтобы найти лучший угол атаки, заманить противника и неожиданно обрушиться на него, оказаться прямо перед ним и открыть огонь. Мне не раз приходилось колебаться до того, как сделать последний выстрел, так однажды ранним утром, когда я охотился у себя в Баварии, я увидел в прицеле замечательного оленя. Олень посмотрел в мою сторону, его уши задрожали, как если бы он что-то подозревал. Я погладил спусковой крючок, сделал вид, что нажимаю. Я только подумал «бум» и... не выстрелил.
— Вот и Франц поразил нас своим мистическим откровением! Ну, прямо святой Губерт.
— Не смейся. Мне показалось, что олень кивнул мне. Повернул к лесу и исчез во тьме, буквально растворился в листве. Я смотрел, как спокойно удалялся олень. Он ни в чём не сомневался. Он даже не знал, что смерть была совсем рядом. Никогда ещё не испытал такого счастья. Был просто счастлив. Я казался себе ангелом, богом, дарящим жизнь. Мне довелось вспомнить об этой истории в разгар боя, и у меня пропало желание стрелять в противника.
— Это не так просто или легко. Нас засунули в адскую машину, из которой только один выход, им может воспользоваться твой противник или ты. Он или мы. Если ты не собьёшь его, он расстреляет твоего друга.
— Я всегда стрелял. Поэтому-то у меня больше сотни побед, железный крест на шее, куча мелких кокард и красных звёзд на носу моего Folke... Для меня эти дуэли в какой-то мере были схожими с рисунками о Средневековье, которые отец дарил мне в рождественский вечер. Но придёт день, когда я не смогу нажать на гашетку моих пушек.
— Тогда тебя собьют.
— Знаю. Но надо же когда-нибудь покончить с этими гадостями.
— Война некрасива.
— И никогда не была красивой. Те, кто описывает её такой в своих книгах, никогда не переживали её.
— Читал книгу француза со странной фамилией? Отто сказал мне, что это девичье имя.
— Селин.
— Да. Она мне не понравилась.
— Почему? Он говорит правду. Правду.
— Но ему наплевать на всё, на ценности, создавшие его страну. Это довело его до измены. Мне такие люди не нравятся.
— Разве можно обвинять его в том, что он плюёт на всё, если вокруг нас одна грязь?
— Это вовсе не довод, чтобы добавлять ещё грязи. Если все возьмутся плевать, мир никогда не станет чище.
— Это слишком наивно думать, что однажды мир будет чище.
— Ты рассказал мне очень грустную историю. Я сейчас расскажу тебе ещё одну.
— Это случилось перед самой войной. Я был в тренировочном лагере в Кроссинзее. Был обнаружен французский туристический самолёт, летевший из Берлина, если не ошибаюсь, Simoun с мотором Renault. Он сначала облетел нас, потом приземлился на окраине тренировочного поля. Ты бы видел, какая поднялась паника! Мы побежали к самолёту. Для всех нас речь могла идти только о самолёте-шпионе, который с завидной дерзостью заявился прямо к нам.
Самолёт остановился. Все наши парни были взбешены. Кому-то захотелось разрушить самолёт, кому-то захватить пленных и расстрелять их на месте, кому-то сначала набить морду пленным, а потом расстрелять их. Короче, в наших бедных мозгах воцарилось коллективное агрессивное безумие.
— Ну да, тот ещё героизм — сорок против одного.
— На самом деле, были проблемы с мотором. Пилот спустился на землю, спокойно, даже вроде бы удивлённый нашим присутствием в этом месте, или слегка смущённый от того, что потревожил нас. Он даже показался слегка робким, но если бы я смог взглянуть ему в глаза, то убедился в том, что он весьма забавлялся, видя, какую мы устроили суматоху из-за него. Он оглядел нас всех. И мы вдруг смолкли, как будто по волшебству. Прибежал майор и заговорил с ним по-французски. Тот ответил ему по-немецки. Майор узнал, точнее, догадался, кто был перед ним.
— И кто же?
— Самый великий среди нас, но также и наш свидетель, сумевший найти слова, чтобы пересказать наши илиады и одиссеи.
— Последний принц! Ты никогда не рассказывал мне об этом. Он что рехнулся? Прогуливаться вот так по Германии? Само небо стало другим.
— Он прибыл из Берлина.
— После него, уже нет никого, с кем бы его сравнить. Само небо изменилось.
Майор позвонил в Берлин, чтобы получить инструкции. Сам Геринг приказал ему принять пилота со всеми почестями, которые ему полагались, а также починить его мотор. Он оставался у нас несколько часов. Ему заправили баки. Он улетел.
Затрещало радио. Уже очень поздно или очень рано. ВВС передаёт репортаж о каком-то городе в Нормандии, отвоёванном Союзниками. Слышны крики радости, фанфары, шум ликующей толпы, дающей волю своему торжеству. И вдруг удар, разлетаются осколки разбитого стакана. Кто-то запустил пивную бутылку, чтобы заставить аппарат заткнуться.
— Мы уже ничего не стоим. Подобно разбитым солдатам.
— Не знаю, ничего уже не знаю.
— Когда-то воины шли на поиски рая. Куда отправимся мы?
— От нас требуют самопожертвования. Но зачем? Жертва не есть самоуничтожение. Это добровольный вклад в то, что есть, в то, кем надеются стать, в ценности, созидающие Человека и с ним человечество, то самое человечество, которое выражает себя и свою цену тем, что создаёт Людей. Человечество не может развиваться, пожирая своих детей, подобно минотавру, который жил только благодаря жертвоприношениям.
— У нас во Фляйне в школьной библиотеке была толстая книга, которая рассказывала о знаменитых жертвоприношениях людей ацтеками. Их боги требовали крови людей, чтобы жить, процветать, существовать. Все эти рисунки приводили меня в ужас и буквально гипнотизировали. Иногда мне хотелось быть воином, приносящим священникам свой урожай пленников, чтобы удовлетворить их жажду крови. Иногда мне хотелось спасти их. Я влюбился в образ молодой красивой женщины, привязанной к жертвеннику. Она была брюнеткой. Её тщательно завитые локоны, прикрывавшие нагое тело, защищали невинность. Я мечтал лишь о том, чтобы подняться во времени и вырвать её из когтей палачей. С тех пор все приношения людей в жертву стали для меня одиозными. И всё же именно этим мы занимаемся, когда жертвуем этих бедных людей, эти семьи, этих побеждённых воинов, чтобы удовлетворить кровожадного параноика. Как же нас оболванили до такой степени? И ты ещё требуешь от меня самопожертвования? Но к чему? Чтобы замедлить наступление, которое уже никому не дано остановить? Чтобы отложить на потом время обновления, мгновение, когда солнце заставит, наконец, отступить мглу варварства, чтобы помешать свету ласкать наши цветы, чтобы они расцветали. Неужели тебе хочется, чтобы эти цветы продолжали увядать, неужели ты хочешь запретить им возрождаться с появлением зари?
Несколько пилотов поднимаются один за другим и в молчании покидают зал. Проходит четверть часа, полчаса, зал снова постепенно наполняют те, кто ушли рано утром, чтобы уже никогда не вернуться. Их мистическое присутствие ощущается повсюду, смешивается с запахом сигарет. Их лица трудно различить при слабом свете двух непогашенных торшеров, лица детей, мальчишек, которые слишком быстро выросли, их наказали за проступки, которые они не совершали, но обязаны были совершить. Их глаза печальны, потускнели, как у побитых детей, которые не жалуются, не обличают своих мучителей, не плачут просто потому, что не умеют плакать.
