Последний полет, стр. 52

Задребезжал телефон.

— Ja.

Тот, что кажется самым старшим, взял трубку. Его лицо ещё более суровеет. Взгляд становится грустным, превращая сине-серые волны Балтики в грязную волну реки, забитую осколками.

— Ja.

Он кладет трубку. Всё кончено. Ещё один не вернётся домой.

— Отто? — спрашивает кто-то.

Подавленные новостью некоторые молчат, другие говорят об отсутствующем, повторяют его жесты. Кто-то пустыми словами скрывает свои мысли. Кто-то замыкается в одиночестве.

А затем кому-то достаётся жестокая обязанность собрать личные вещи того, кто уже не вернётся, кому уже не придётся доказывать, что пиво в его деревне лучшее в мире, что после войны он вернулся бы в Баварию, на ферму своего отца, чтобы там снова слушать, как приходит в мир урожай, чтобы где-то в глубине скал соревноваться в ловле форели в потоке голыми руками, чтобы искать рои пчёл, затаившиеся под тёмными ветвями ёлок...

Собирая скудный запас вещей, каждый ощущал неловкость, как будто вторгался в интимную жизнь старого друга, узнавал о нём что-то новое, сожалел о том, что не знал его лучше, что не сказал ему вчера, позавчера лишнего слова, не обменялся с ним сигаретой. Стой, вот письмо, оставшееся нераспечатанным. На обложке округлый, мягкий почерк женщины. Это письмо никогда не будет открыто. Та, что его послала, не узнает о том, что её послание не было прочитано.

С исчезновением владельца эти вещи потеряли свою ценность. Душа, которая жила в них, была видна только одному человеку. Только он мог сказать, что их различало, что их обогащало, что превращало их в неоценимые сокровища. Внезапный залп зениток прорвал завесу, которая защищала их от постороннего взгляда, уничтожила и их. Сколько раз у него появлялось желание сжечь их, выкинуть, чтобы они исчезли так, как исчез тот, которому они принадлежали. Но женщина смогла бы расшифровать их, вычитать их секреты, заставила бы их заговорить. И мать ждала эти жалкие реликвии. Они бы напомнили ей светловолосого малыша, которому она напевала свои самые нежные песни, чтобы он больше ничего не боялся, чтобы не боялся мира взрослых, этого ужасного мира, в котором маленькие мальчики не могут ограничиться игрой в войну. Мира, из которого дети не возвращаются.

Очень часто хватало и простого ящика для этих вещей. Целая жизнь умещалась в картонке из-под обуви, сводилась к ней. Их фюрер, который уже всё заранее спланировал, подготовил ли он достаточно обувных картонок, чтобы собрать вещички всех солдат, которых он убил? Сколько жизней, сколько неосуществлённых планов заканчивались в картонной коробке. Какой зловещий фарс!

Ещё и ещё раз должно быть написано одно и то же письмо.

— Кто-то другой мог бы написать письмо?

— Почему? Ты же пишешь всегда одно и то же письмо!

— На этот раз мне это действительно надоело: всегда врать, рассказывать всякие небылицы о том, как он был счастлив исполнить свой долг, чтобы угодить своему фюреру, и так далее, и тому подобное. Тошнит от необходимости рассказывать, что мы гордимся честью сражаться за безумство, уничтожать жизни только потому, что один невменяемый ввёл нас в заблуждение и в беду, потому что мы поверили ему, потому что мы сами виновны в нашем несчастье.

Я не верю больше в небо, я не верю больше ничему. Этот мир сотворён из грязи, а мы все в ней. Ты хочешь, чтобы я написал об этом? Ты хочешь, чтобы, хотя бы один раз, я сказал правду?

Во время нашего последнего задания на русском фронте, где мы должны были помочь тем, кого истребляли в Сталинграде, мы потеряли молодого парня, который прибыл к нам накануне. Это был его первый вылет, его премьера. Он погиб по-идиотски.

— Погибают всегда по-идиотски.

— Пилоты Нормандии-Неман. Они ждали в засаде. Они ждали нас.

— Нормандия-Неман для его первого вылета! У него не было шанса. Ты это знал.

— Возможно, здесь моя вина. Меня только что назначили на место Штейнмарца. Я велел ему следовать за мной. Он позволил атаковать его сзади, летел на восток, было раннее утро. Он не мог ничего увидеть.

Я до сих пор вижу дымовые следы над нами. Нас, ветеранов, было лишь двое, остальные были новичками или почти новичками. Для трёх четвертей из них это был первый бой.

— И последний.

— Они атаковали нас, имея солнце позади себя. Атаковали двумя парами, как на параде, так, чтобы никогда ведомый не бросил ведущего. У нас же сразу возникла паника. Не думаю, что схватка длилась больше двух минут.

После этого я должен был отправиться в отпуск на несколько дней в Саксонию, рядом с местом, где он жил до войны. Я счёл своим долгом поехать и лично сообщить о смерти его жене.

— Ты был прав. Он был женат?

— Я узнал, что он отправился на русский фронт с нашей эскадрильей прямо со свадебной ночи.

Она провожала его в день отъезда. Она прижималась к нему, как если бы чувствовала, что больше никогда не увидит. Её взгляд был невыносим, настолько напряжённым, настолько сильным. Мне казалось, что я сам почувствовал, как она умоляла его не уезжать. Она как бы уговаривала его не разделять эту тупую судьбу, которая вскоре раздавит их обоих, её, пожалуй, более безжалостно, чем его, ведь ей придётся ежедневно ощущать груз его отсутствия, вкус кофе, который ей придётся пить в одиночестве рано утром, широту кровати, ставшей слишком большой, на которой никогда больше не ощутить нежный жар другого. Останется груз воспоминаний о теле, которое она любила, о терпкости губ, которые с такой нежностью прикасались к ней, груз всех этих мелочей жизни, из которых она и состояла, о мелочах, которые доставляют удовольствие думать, что можно состариться вместе.

Едва открыв дверь, она всё поняла. Не сказала ни слова. Её рот так и остался полураскрытым. Она села мягко, привалившись к дверной раме. Даже не вскрикнула, но этот немой крик разорвал мне сердце. Удар был настолько силён, что он причинил мне большую боль, чем тогда, когда пуля поразила меня в плечо. Внутренний крик, идущий из сердца, а не из горла, крик, который только Бог может услышать, крик, который я должен был услышать. Крик убитой любви, которая рушится и не сможет никогда возродиться, крик, который пронзил меня, когда был подбит самолёт этого парнишки. В моей кабине мне показалось, что я слышу этот крик. И вот он снова раздался в моей голове.

Слёзы медленно скатились из уголков его глаз.

— Он страдал? — спросила она меня.

— Не думаю.

— Он не вернётся..., — прошептала она так тихо, как будто хотела ещё надеяться, хотела отвести смерть этими несколькими словами, которые ей позволили бы пережить случившееся.

Я стоял перед ней как посланник его смерти. Я ничего не мог сказать. Руки беспомощно висели, мне было стыдно за самого себя, за мой железный крест на шее, за то, что я живу ещё, когда рядом такая боль. Я не знал, что сказать. Я не хотел ничего говорить.

— Я связала ему большой свитер. Что мне делать теперь с ним?

Слова вырывались как-то механически, слова ни о чём.

Она провела рукой по животу.

— Он не увидит своего отца.

— Я беспокою Вас.

Её большие глаза в этот момент раскрылись, и у меня возникло впечатление, что только в этот миг она услышала меня. До этого я разговаривал с её тенью. Бессмысленность моей фразы вывела её из собственного кошмара и погрузила в ещё больший кошмар, кошмар реальности. Моя глупая фраза вернула её на землю, которая не была создана для детей, которые отвела им всего несколько часов любви. В этот момент мне показалось, что я нанёс ей глубокий удар ножом в грудь, что я вырывал у неё сердце кусочек за кусочком. Я вдруг почувствовал огромную усталость, чуть было не упал.

— Вы ранены?

— Нет, ничего.

— Сядьте, прошу Вас. У меня осталось немного кофе, настоящего. Вам полегчает.

Пришла её мать. Обменялись несколькими словами, она стала вспоминать о прошлом, о маленьком мальчике, возвращающимся из школы: взлохмаченные волосы, синяк под глазом, штанишки разорваны.