Красный генерал Империи 3 (СИ), стр. 44
К нему в наркомат пришли молодые люди со всех окраин. Серго Орджоникидзе вёл при нём кавказские дела. Пришли татары, поляки, латыши, евреи — Сосо собирал людей не по крови, а по делу, и его наркомат был самым пёстрым местом в новой России. Я однажды ему сказал: «Иосиф Виссарионович, у Вас в наркомате говорят на двадцати языках». Он ответил: «На двадцати трёх, Николай Иванович. Я считал. И это хорошо. Империя, в которой инородец работает на империю, — крепкая империя. Империя, в которой инородец сидит под надзором, — гнилая. Я строю первую».
Это была государственная мысль. Зрелая, точная, своя. Я её записал в тетрадь в тот же вечер, потому что она стоила того, чтобы её сохранить.
Государь в тринадцатом году ожил.
Я это видел при каждой встрече. С него спало то, что давило его всю жизнь, — ежедневная, неподъёмная тяжесть единоличного решения всего. Он больше не должен был один отвечать за каждую беду огромной страны, за каждый недород, за каждую забастовку, за каждую смерть. Теперь за это отвечало правительство перед Думой, а государь отвечал за то, что он умел и любил, — за армию, за веру, за достоинство России. Он стал спокойнее, ровнее, я бы сказал — счастливее, насколько это слово приложимо к нему. Он больше времени проводил с семьёй. Алексей, наследник, рос — болезнь его не оставляла, но мальчик жил, и государь возле него отходил душой.
Он меня в тринадцатом году принимал часто, и наши встречи стали другими, чем прежде. Прежде это были встречи государя и его тайного советника по огромному делу. Теперь это были встречи двух немолодых людей, сделавших вместе большое дело и доживающих его плоды. Мы пили чай. Говорили не только о государстве. Он расспрашивал меня о Хабаровске, о Дальнем Востоке, который я любил и о котором умел рассказывать. Я ему рассказывал про тайгу, про Амур, про тигра, которого видел раз в жизни на охоте и не выстрелил, потому что зверь был слишком хорош, чтобы его убивать. Государь это слушал, как мальчик слушает сказку, и я понимал, что этому человеку за всю его жизнь мало кто рассказывал просто так, ничего не прося взамен.
Однажды он мне сказал:
— Николай Иванович, я Вас хочу спросить об одном, и Вы не сердитесь на вопрос. Вы кто? Я Вас знаю двенадцать лет. Я Вам обязан больше, чем кому бы то ни было на свете. Но я Вас не понимаю. Вы пришли из Хабаровска старым генералом и за двенадцать лет переменили Россию. Так не бывает с генералами. У Вас иногда в словах проскальзывает такое, чего человек Вашего времени и Вашей судьбы знать не может. Кто Вы?
Я долго молчал.
Я мог бы сказать ему правду. Иногда мне хотелось её сказать — за двенадцать лет я не сказал её ни одному человеку, и тяжесть несказанного давила. Но я знал, что правду говорить нельзя. Не потому, что он бы не поверил, — он бы, может, и поверил, он был верующий человек, привычный к чудесам. А потому, что эта правда ему была не нужна. Она ничего бы ему не дала, кроме смятения. Человеку не нужно знать, что им двигал пришелец из будущего. Человеку нужно знать, что он сам сделал великое дело. А он его сделал сам — я только помог.
— Государь, — сказал я. — Я старый человек, который однажды получил второй шанс прожить жизнь и постарался прожить его не зря. Это всё, что я могу Вам сказать. Простите, что не больше.
Государь посмотрел на меня долго.
— Второй шанс, — повторил он тихо. — Знаете, Николай Иванович, я Вам, кажется, верю. И я Вам больше не буду задавать этого вопроса. У каждого человека есть своя тайна между ним и Богом. Я Вашу уважаю.
Больше он меня об этом не спрашивал. Никогда.
Сердце моё в тринадцатом году сдавало по предсказанию Кречетова — ровно, без обвалов, но неуклонно. Я уставал быстрее. Я спал по-настоящему мало, хотя Артемий и Кречетов стерегли меня как могли. Бывали дни, когда я не вставал с постели до полудня, и Сосо в такие дни приходил ко мне с бумагами и работал у моей кровати, и это никого уже не удивляло.
Я не боялся. Я в эту жизнь пришёл нежданно и прожил её сверх всякой меры — двенадцать лет, которые мне были подарены неизвестно кем и за что. Я сделал в эти двенадцать лет больше, чем человек вправе мечтать сделать за жизнь. Мне нечего было бояться и не о чем жалеть. Я жалел об одном — что не увижу, как всё это пойдёт дальше, через десять, через двадцать лет; что не увижу Россию двадцатых, тридцатых годов — той России, какой она станет без той войны, без той революции, без того тридцать седьмого. Но это была не горькая жалость. Это была светлая жалость человека, который посадил сад и знает, что не доживёт до его полного цвета, но твёрдо знает, что сад будет цвести.
Татьяна Ивановна приходила ко мне во снах чаще, чем прежде. Я понимал, что это значит. Она приходила всё ближе, как приходит близкий человек к тому, кто собирается в дорогу. Она во снах больше не стояла в дверях — она садилась рядом, у стола, как сидела при жизни, и молчала, и это молчание было не печальным, а тихим, домашним, обещающим. Я просыпался после этих снов спокойным.
В конце тринадцатого года, на Рождество, у меня собрались все.
Это было у меня дома, в витте́вском доме на набережной. Пришли Кондратенко с женой, Кони, Северцов, приехавший с Дальнего Востока на праздники, Селиванов. Пришёл Сосо — один, он так и не женился после Като, и я знал, что не женится; он всю свою силу отдавал делу, и места для другого в нём не осталось. Кречетов был тут же, ворча на меня за то, что я долго сижу за столом.
Мы сидели допоздна. Говорили. Вспоминали Артур, вспоминали Витте, который до этого Рождества не дожил месяца, тихо угаснув в ноябре, успев увидеть новую Россию и порадоваться ей. Пили за него. Пили за государя. Пили за тех, кого с нами уже не было.
В какую-то минуту, поздно, когда разговор сам собой притих, Кондратенко поднял рюмку и сказал:
— Господа. Я хочу сказать одно. Нас тут за столом — те, кто двенадцать лет делал одно дело. Кто-то из Артура, кто-то из Хабаровска, кто-то из Тифлиса. Мы разные. А дело было одно. И вот оно сделано. Я не знаю, как это вышло. Я простой солдат, я в большую политику не лез. Но я знаю одно: в середине всего этого все двенадцать лет сидел один человек. — Он посмотрел на меня. — За Вас, Николай Иванович. За то, что Вы нас всех собрали и довели до этого стола.
Все встали. Я остался сидеть — встать у меня уже не было сил, и все это поняли и не обиделись. Они стояли вокруг стола с поднятыми рюмками, эти люди, которых я собирал двенадцать лет по всей огромной стране, от Артура до Петербурга, — и смотрели на меня.
Я посмотрел на них. На Кондратенко, которого вытащил из истории, где он погиб под Артуром в декабре четвёртого года. На Кони, седого и прямого. На Северцова, моего верного, молчаливого Северцова. На Селиванова. На Кречетова, ворчуна и друга. И на Сосо — на Иосифа Виссарионовича Джугашвили, наркома новой России, который стоял в конце стола и смотрел на меня тем долгим, неподвижным взглядом, в котором сейчас не было ни тьмы, ни напряжения, а было что-то, чего я в нём раньше никогда не видел и для чего у меня нет другого слова, кроме как — любовь.
Я не смог сказать речь. Я сказал три слова:
— Спасибо, друзья. Сделано.
И добавил, тихо, по привычке, которую они все за двенадцать лет знали и любили:
— По уставу.
И они засмеялись — тепло, все разом, — и выпили, и сели, и вечер пошёл дальше, в тепле, в свете, под падающий за окном рождественский снег.
В ту ночь, когда все разошлись, я сидел у стола один.
Артемий убрал посуду и ушёл спать — я его отпустил. Дом затих. За окном падал снег на тёмную замёрзшую Неву.
Я открыл тетрадь.
Я написал:
«Рождество тринадцатого года. Год тих. Земельный закон прошёл. Сосо держит окраины — на двадцати трёх языках, без надзора, на дело. Государь ожил. Витте умер, успев увидеть. Все были у меня нынче. Кондратенко сказал тост. Я сказал 'сделано". Это правда. Сделано. Сосо в конце стола смотрел на меня так, как не смотрел никогда. Я понял, что это. Ради этого взгляда стоило прожить двенадцать лет».
