Сталинград (СИ), стр. 50
Я снял с лопаты его руку. Изнутри тряпки она была ещё тёплой, теплее снега. Я не знал, что с ней делать, и положил обратно, как было.
Подошедший сзади — его сосед, пожилой механик, что когда-то опускал руки у захаровского пустого капонира, — стянул шапку и сказал негромко, что Гриша из щели не пошёл и в эту ночь, обкладывал колесо, когда повесили фонарь; что серия легла враз, по всему краю, и он, сосед, успел только упасть в свою щель, а Гриша был у машины. Я слушал и не слышал слов, оставалось из них одно: и в третью ночь он не пошёл. Я смотрел на вал. С одной стороны колеса мёрзлая земля была поднята в полроста, плотно, лопата к лопате, а с другой — начата и брошена, и комья лежали там, где он их не доложил, и между ними была вмятина в снегу по его росту: он закрывал недостроенную сторону собой, потому что достроить не успел.
Над нами стояла семёрка, которую он не отдал, — целая, готовая к утру, в ровном свете догоравшего рядом капонира.
Его унесли перед рассветом, когда пожар сбили и стоянки залили пеной и снегом.
Я сидел у стойки до света. Ковальчук принёс мне его кисет — старый, потёртый, куйбышевский, с дедовым ещё, как Прокопенко говорил, табаком на самом донце. Нашёл в кармане его комбинезона, не знал, кому отдать, отдал мне. Я взял. В моей нагрудной бухгалтерии — в той, что я вёл с сорок первого и в которую ложились чужие письма, чужие зажигалки, чужая память, — лёг теперь его кисет. Рядом с теми двумя словами, которые он сказал мне на финале прошлой осени и которые я носил все эти полгода: тут и встанем. Он сказал их тогда за весь полк, и полк на них встал, и держался всю зиму, и я держался, не зная, что встал на слова человека, которому самому до тепла не хватит трёх дней.
Я налил ему стакан перед рассветом. Сам, из его же фляги, что стояла в его ящике с инструментом, на своём месте, рядом с разложенными по росту ключами, с мотком льна, с банкой клея для заплат. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери — это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду, и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. Я не знал, по какому из его правил наливать этот — по ордену перелома или по потере. Налил по обоим. Поставил на ящик, у недорезанной заплаты, и пить было некому, и стакан так и остался стоять, подёргиваясь к утру ледяной коркой. Кто-то из оружейников, проходя в темноте мимо, увидел его, понял, для кого он налит, стянул шапку и пошёл дальше, не сказав ни слова. За ночь так прошли многие: старшину в полку знали все, с сорок первого, и каждый, кто шёл мимо стойки, на которой я сидел, замедлял шаг.
Я сидел у его ящика с инструментом до света. Ключи в нём лежали по росту, от большого к малому, как он их клал; в каждом пустом гнезде ветошь была сложена вчетверо — он складывал её так каждый вечер, и эта последняя осталась сложенной. Я ничего не взял. Только переложил банку клея для заплат, что стояла у самого края и могла свалиться, на середину, к ключам, — поправил за ним то, что он сам всегда поправлял. От этого мелкого, никому не нужного теперь движения у меня впервые за ночь перехватило горло.
Войну я знал наперёд. Эту ночь — нет. Её не было ни в одной моей памяти; она была его, живая, не из книг, и переложить её назад, как банку клея на ящике, я не мог.
Утром семёрка летела.
Я обошёл её, как обходил он, — провёл ладонью по капоту, по той консоли с недорезанной заплатой, где осколок выбил свежий край рядом со старой клёпкой. Качнул ручку влево-вправо, проверяя, как ходят элероны после ночного жара; правый отзывался чуть туже — повело перкаль у пробоины. Мотор взял с третьего воздуха, как он сказал последним. Чужой механик, присланный из БАО взамен, ждал у плоскости с формуляром в руке, и был он не плох, видно было, что рукастый; но он держался на месте, на котором два года стоял другой, и принимал машину, которую знал по бумаге, а не по каждой её заклёпке, не по тому, с какой заплаты на консоли началась осенняя полоса.
Я подписал ему приёмку, поставил число — и не сразу вспомнил, какое: дни в ту зиму шли без чисел, по вылетам да по потерям. Механик принял формуляр молча, понял, что говорить тут нечего, и это я ему зачёл.
— Чехол снять? — спросил Ковальчук от задней, тихо, как спрашивал всегда не про то.
— Сними, — сказал я. — Летим.
Северный котёл ещё сидел в подвалах и держал палец на спуске, и нас опять посылали его доламывать — половину легче, чем целое, как он сказал над капотом в то утро, когда разрезали котёл, и как повторил вечером Трофимов. Я поднял семёрку в холодное белое утро — целую, выхоженную им до последнего его часа, — и повёл на север, на завод. А внизу, на дальнем краю стоянок, у пустого теперь капонира, стоял на морозе нетронутый стакан под ледяной коркой, и рядом лежала недорезанная заплата и лопата, обмотанная тряпкой, которую больше некому было взять через неё, чтобы не обжечь стёртых рук.
Глава 29
«После налета»
Лом отскакивал от земли, как от рельса.
Мёрзлый грунт у края лётного поля брал плохо — звенел, отдавал в локоть, крошился по верху, а ниже стоял слитной плитой, и две похоронные команды БАО долбили его по очереди, сменяясь, грея ломы у разведённого тут же костра. Мороз держал крепко, и пар от дыхания висел над ямой так же, как над прогреваемыми за полем моторами. Копали одну яму на всех, кого взяла ночная серия: старшину Прокопенко, двух мотористов с дальнего края стоянок и оружейника, что не успел упасть в свою щель. Глубоко не брали — земля не давала; брали, сколько успевали до вылета, потому что вылет всё равно был.
Их положили рядом, в шинелях, лицами вверх. Прокопенко лежал крайним. Кисет его был у меня в нагрудном, рядом с теми двумя словами, что он сказал мне прошлой осенью, а лопата, обмотанная набрякшей тряпкой, осталась у капонира, у его ящика с инструментом, — её никто не взял, и я не велел брать. Кравцов сказал над ямой коротко, по форме и не по форме враз: что эти четверо держали полк в воздухе руками, не поднимаясь в небо, и что полк это знает. Салюта не дали — над полем стоял немецкий ночник где-то на западе, и всякий лишний звук с земли он слушал. Землю сбросили молча, лопата за лопатой, и мёрзлые комья падали на шинели гулко, как падает камень, а не земля.
Я стоял у изголовья, пока яму не сровняли вровень с полем. Ковальчук держался на полшага сзади и левее и за всё время не сказал ничего — и это молчание сидело со мной плотнее, чем село бы любое слово. Когда землю притоптали и поставили в торце фанерную дощечку с четырьмя фамилиями, написанными химическим карандашом по сырому, — он только тронул меня за рукав, тем же движением, каким спрашивал ночью про чехол. Пора. Полк уже работал за нашими спинами.
Аэродром вставал из-под налёта так же, как встают раненые: не разом, а частями.
Серия легла по дальнему краю стоянок длинно, в два-три очага. Один капонир выгорел дотла — машина в нём сгорела ночью, до неё не добрались, и теперь от неё остался обугленный остов на спёкшейся земле, ребристый, как печь. Две воронки сели в самой полосе, у торца, и засыпать их надо было первым делом — без полосы полк стоял слепой. БАО согнало к ним всех, кого могло: мёрзлый грунт били ломами, возили на санях, сбрасывали в воронку вперемешку со снегом, трамбовали, лили сверху воду, чтобы прихватило морозом коркой, и снова трамбовали. Полоса не любит ямы под колесом на разбеге; забьёшь рыхло — на взлёте просядет, подломит стойку.
Сгоревший капонир растаскивали тягачом. Зацепили остов тросом, дёрнули, и он пошёл, разваливаясь, оставляя на снегу чёрную дорожку. Что с него можно было снять, сняли ещё до того: оружейники сходили на остов, как на склад, — поснимали уцелевшие замки, тяги, прицельную мелочь, всё, что зима не успела сожрать огнём. Каннибалить побитую машину той зимой было не воровством у мёртвого, а единственным способом поднять в воздух живую: запчастей не возили, а машины надо было держать в строю штучно. Сошниковской, что вчера схватила по хвосту, поставили руль с разбитого триплана третьей эскадрильи, и Гладков, проходя, бросил, что хвост чужой, а полетит.
