Сталинград (СИ), стр. 20

Я застал Прокопенко за тем, чего в вылетные дни он не успевал: он снимал с моей семёрки заплату, поставленную ещё в первый, степной день, по концу правой консоли, — ту самую, с какой началась вся полоса. Под ней, сказал он, дюраль пошёл волной по краю, начал играть, и пока трещина мелкая, надо ставить новую, на чистый металл. Он вырезал старую, зачистил гнездо, выгнул свежий лист. Старую заплату — серую, выгоревшую, с летней пылью в заклёпках, ту, что держала консоль с первого дня, — он повертел и сунул в карман комбинезона, а не бросил в грязь. Распутица дала ему два дня, чтобы починить то, до чего месяц не доходили руки, — и он чинил не торопясь, основательно, как чинят, когда над головой не висит четыре пятнадцать. Я обошёл стоянки к вечеру, как обходил всегда, — теперь не для сводки, сводку подавать было нечего, а чтоб видеть своими глазами. Машины стояли на настилах, люди работали под пологами, Прокопенко возился с чьим-то приёмником, Сёмин таскал жерди, Гладков, безлошадный второй день, отмывал от глины свою битую машину, словно это могло её ускорить. Кто-то под пологом спал сидя, привалившись к ящикам, не дойдя до землянки; его не будили. Всё было мокро, грязно и работало. И впервые за городскую полосу я шёл по аэродрому, не считая в голове завтрашний вылет, потому что завтрашнего вылета не было.

* * *

Почта на распутице ходила лучше, чем самолёты: подводы тащились по той же грязи, но тащились.

Вечером второго нелётного дня я наконец сел к тем двум треугольникам, что лежали — один в нагрудном неделю, другой под планшетом со вчера. Оба от неё. Руки, отмытые от глины кое-как, ещё пахли соляркой и мокрой верёвкой; под ногтями осталась чёрная кайма, которую за два дня грязи было не отскрести, и распёртые верёвкой пальцы держали тонкий листок неловко, как чужой инструмент. Сгиб на треугольнике я разворачивал дольше, чем нужно, — боялся прорвать намокшую по дороге бумагу. Я открыл тот, что новее, со штампом полевого госпиталя, и читал при коптилке, под дождь по крыше.

Она не писала про любовь и не писала про дом. Она писала про свою войну — ту, что шла в десяти переходах от моей, в госпитальных палатках и на санитарных подводах. Писала, что раненых везут с переднего края долго, по таким же раскисшим дорогам, и что половину работы её войны решает не операция, а то, довезли или нет; что доводят не всех; что она научилась считать не вылеты и не операции, а тех, кого не довезли, и что счёт этот у неё длинный и растёт. Писала про одного — мальчишку-танкиста, которого везли восемь часов по такой же грязи с зажатым жгутом, и довезли, и он жил, и это была её победа за всю неделю; и про другого, которого везли три часа и не довезли, а почему — она не написала, потому что причины не было, просто не успели. Из таких побед и невезений и складывался её счёт. Писала спокойно, без жалоб, ровным сестринским почерком, каким заполняют графы в журнале поступивших, — ту цифру, что довезли, и ту, что нет.

А в конце, после всего, одной строкой, без нажима, стояло:

«Ты там не геройствуй. Геройство я вижу каждый день — его привозят ко мне на подводах, и половину я не довожу. Не лезь вперёд других, не доказывай ничего. Просто доживи. Доживай, слышишь. Это всё, о чём прошу. В.»

Я перечитал эту строку дважды.

Я сложил треугольник по сгибам и убрал в нагрудный. За коптилкой было тихо — только дождь по крыше да где-то у капониров, под пологом, стучали по дюралю: латали в ночь, как латали днём. Тетрадь с разбором лежала тут же, под планшетом, и за два нелётных дня я не вписал в неё ни строки — ни потери, ни заплаты, ни выработанного моторесурса. Графа стояла пустая, как полоса. В этот вечер я её так и не открыл.

Я не стал отвечать в ту ночь. Сел было, придвинул бумагу — и отложил: то, что просилось написать, было либо больше, чем влезает в треугольник, либо меньше, чем стоило бы сказать. Я убрал оба её письма обратно в нагрудный, под реглан, где сухо. Там у меня и без них было что носить — мелочи с разных дней и разных людей, своя память, свой счёт; теперь к нему легли два её треугольника. И выходило, что мы с ней, каждый на своём конце войны, считаем одно и то же, только разными столбиками.

* * *

К утру третьего дня дождь унялся.

Не кончился — затих, перешёл в морось, потом и морось сошла, и в разрывах низкой облачности проглянуло мутное, нежаркое солнце. Из-под пологов повылезали поглядеть на него, задирая головы, как на редкость: за два дня все отвыкли от неба. Полоса не просохла; она только перестала прибывать грязью. Но и этого хватило: к полудню земля схватилась настолько, что разбежать машину по настеленным жердям и поднять стало можно — на пределе, с риском, но можно.

Трофимов снова обошёл стоянки — реглан на нём за два дня просох коробом, — попробовал полосу сапогом, поглядел в прояснившийся разрыв над капонирами, потом на меня; и на этот раз сказал то, чего два дня не говорил:

— Готовь шестёрку. Полетим, как только просохнет настолько, чтоб сесть обратно. Заявок за эти два дня накопилось — земля без нас задыхалась.

Первую машину выкатили на пробу к вечеру — мою семёрку, на свежей заплате, на перебранном приёмнике. Прокопенко прогрел её прямо на настиле, погонял, послушал; машину прокатили по жердям взад-вперёд — держали, не тонули, только чавкали под колёсами и выгибались. Колёса держали на жердях, мотор схватывал с первого баллона, новая лента в задней шла без задёра. Готова — условно, на грязи, но готова. Завтра ей снова к балке.

Машины были готовы условно: на грязи, на жердях, с новыми лентами, с перебранными приёмниками, со сменёнными баллонами, с обстуканными после буксировки хвостами. Шесть бортов, вытащенных из распутицы руками всего полка. Гладковский ещё стоял в ремонте, его место на завтра я закрывал, сводя пары наново, как сводил весь сентябрь.

Истребительная связка с Лисицыным висела недоделанной — два Яка на шесть горбатых, и распутица не прибавила ни одного; немец, как просохнет, придёт за нами в то же небо. Заявки за два дня накопились: пехота на северном участке держалась всё там же, у завода, у балок, и просила нас всё так же — снять, подавить, прикрыть. Октябрь начинался той же работой, что и сентябрь, только теперь по грязи.

Я записал в наряд первый после распутицы вылет — шестёрка, заявка с земли, время по готовности полосы. А под нарядом, в своём блокноте, не для штаба, поставил ещё одну строку, короткую, для себя: ответить В.

Грязь осталась везде — на сапогах, на шасси, на руках, что не отмывались дочиста. Степь за полосой лежала бурая, разбухшая, тяжёлая. Впереди был октябрь, и работа, которую он накопил, и которую нам предстояло теперь делать по этой грязи, пока её не схватит мороз. Распутица кончалась. Война возвращалась с земли на небо — туда, где её ждали два Яка на шесть горбатых и всё то же немецкое небо в три этажа, по которым он ходил, когда хотел.

Глава 13

«Октябрьская работа»

Октябрь дал нам новую цель — не колонну на дороге и не точку в городе, а немецкие батареи за линией.

Тяжёлые гаубицы стояли в трёх верстах за передним краем, укрытые балкой, и били по северному участку вторую неделю: по окопам у завода, по тылам, по дорогам подвоза. Пехота просила снять их или хотя бы прижать, дать роздых. Цель была хуже колонны. Колонну проходишь раз, и она горит. Батарею одним заходом не возьмёшь: орудия окопаны, расчёты по щелям, огневая раскидана широко. Самих стволов с воздуха не достать — слишком зарылись в землю; достаёшь расчёты, передки, тягачи, готовый снаряд, сложенный у орудий. А для этого надо ходить над батареей не раз и не два, и каждый круг дороже прежнего: пока зенитка вокруг живая, она с каждым твоим заходом пристреливается ровнее.

Заявку я разбирал с лётчиками у землянки, по карте на патронном ящике. Грязь после распутицы не сошла — только схватилась сверху коркой, под которой стояла прежняя каша: сапог уже не тонул, но и опоры не держал.