Сталинград (СИ), стр. 19
Вечером мы свели разбор по телефону — я с Конной, Лисицын со своего поля.
Не было ни обид, ни «вы нас бросили», ни «вы задержались». Был счёт. Из двух вылетов один прошёл чисто, второй — с дырами по Морозову. Пятьдесят на пятьдесят. Лучше вчерашнего, когда было ноль из одного и круг своей шкурой. Хуже, чем нужно, чтобы спать спокойно.
— Двух мало, — сказал Лисицын в трубку. — Пока их двое, мы будем брать через раз. Я напишу своему по команде, ты — своему. Может, дадут четвёртого. Может, к зиме.
— К зиме, — повторил я.
Мы условились водить так и дальше — по уговору, по сигналам, в кулаке, не растягиваясь, — зная, что это даёт половину, и что половины мало, и что другой половины пока взять негде.
Карандаш у меня к концу страницы исписался почти до колпачка, когда в дверь землянки сунулся писарь и положил передо мной почту — пачку треугольников, накопившихся за неделю. Сверху лежал один, надписанный знакомым ровным почерком, со штампом полевого госпиталя. Я отложил его в сторону, под планшет, дописывать разбор: связка с истребителями, сигналы, два Яка на шесть, ждать четвёртого к зиме. А письмо — потом, когда допишу работу. Так у меня всегда: сначала наряд, потом своё. В нагрудном у меня лежал ещё прошлый её треугольник, не отвеченный, — я носил его неделю. Теперь их стало два.
К ночи задул сырой ветер с северо-запада, потянуло холодом и мокрой землёй, и к утру по крыше землянки пошёл первый крупный дождь. Я слышал его сквозь сон — ровный, нескончаемый, осенний, не степной короткий ливень, а тот, что зарядил надолго. Утром полоса на Конной раскисла так, что выкатить одну машину из капонира стало работой на полроты, по колено в жиже. Небо опустилось до самых крыш и легло на аэродром брюхом. Вылетов не дали — не отдыха ради, а потому, что поднять шесть машин с этой полосы и привести их назад на эту же полосу было нельзя.
Война на два дня перешла с неба на землю — на грязь, на жерди под колёса, на руки в мокрой глине.
Глава 12
«Распутица»
Наряд на утро лежал на столе, как лежал всегда: шесть бортов, время, цель. Только выполнить его было нельзя.
Дождь, заряженный с ночи, к утру не унялся. Низкая, рваная облачность легла на аэродром брюхом, метрах на ста, и в этой облачности не то что цель — соседний капонир тонул. А под колёсами была уже не степь, а распутица: грунтовая полоса Конной за ночь раскисла в чёрную вязкую кашу, в которой колесо садилось по ступицу. Поднять Ил-2, тяжёлый, гружёный бомбами и бронёй, можно было и с такой полосы, на риске; а посадить обратно, на пробеге, — колесо зароется в кашу, и машину скапотирует через нос. Лётный день меряется не взлётом, а посадкой — а садиться было некуда.
Трофимов прошёл по стоянкам в реглане, под которым набухала вода, поглядел на небо, на полосу, на меня — и не сказал «отбой», потому что отбоя война не давала. Он сказал другое:
— Не летаем, пока это не кончится. Не отдыхаем. Делаем то, на что в вылетных днях рук не хватало. И полосу. Полоса теперь — главный наш противник, не немец.
Немец в это утро был так же прижат к земле, как мы: над городом висела та же низкая муть, и Люфтваффе мокло на своих полях так же, как мокли мы на своём. На два дня небо отпустило всех. И эти два дня надо было прожить не в землянке, а в грязи.
Первым делом машины надо было спасти от самой полосы.
За ночь две, что стояли с краю, осели в раскисший грунт по самые оси. Их тянули всем, кто был на ногах: расчёт оружейников, технари, безлошадные лётчики. Сёмин с Паниным — пешие, без машин — тянули наравне со всеми, по пояс в холодной жиже. Панин тянул молча, набычившись, и когда машина вышла из колеи, ещё постоял, глядя на неё, будто она была его; а его собственная третью неделю стояла под сетью без поршневой.
Тянули не рывком — рывком только глубже засадишь. Под колёса подкладывали что было: жерди, доски от ящиков, хворост, старые чехлы, лапник, который кто-то приволок из балки. Десяток плеч под плоскость, под хвост, старшина считает «и — взяли», машина выходит на полметра, садится снова, и опять жерди, опять «взяли». Верёвка под мокрыми руками шла как живая, скользила; её наматывали на кисть, чтоб держала, и она резала через рукав. Кто-то срывался лицом в кашу, вставал чёрный, без шапки, и снова брался. На одну машину уходил час.
Грязь оказалась противником хуже зенитки в одном: с ней нельзя было поквитаться. По зенитке заходишь, бьёшь, она замолкает; по грязи не зайдёшь. Она просто была — холодная, чёрная, бездонная, — и в ней тонули колёса, сапоги и силы. К полудню у меня самого руки не разгибались от верёвок, спина не разгибалась от плеч под плоскостью, а сапоги я вытаскивал из колеи с тем же чмоканьем, с каким вытаскивали машины.
Гладковский борт, тот, что приволокли вчера битым, при перетаскивании на сухое чуть не сел на брюхо уже на земле: подломилась размокшая колея, машину повело, стойку шасси повело за ней, и если бы не успели подставить плечи и козлы — сложилась бы стойка, и был бы у Гладкова не двухдневный ремонт, а месячный. Успели. Подставили. Вытащили, матерясь, по колено в глине, и закатили под сеть на дощатый настил, который тут же и набили, чтоб не утопить снова.
Хуже всех сидела крайняя — та, что за ночь ушла в грунт по самые оси. Под неё подкапывались руками, отгребая жижу от колёс, заводили под шасси доски и брёвна, как рычаги, и поднимали машину на ладонь за раз, подсовывая жерди в освободившуюся щель. Четыре раза она срывалась обратно, и четыре раза начинали сызнова. Её вытащили последней, уже в сумерках; и тот, кто всё это командовал, сел прямо в грязь, где стоял, и не сразу встал.
И так — машину за машиной. К каждой подходили всем миром, обвязывали, подкладывали, тянули, садились, тянули снова. Старшина охрип командовать «взяли»; к полудню голос сорвало у троих, и тянули уже молча, по кивку: старшина вскидывал кулак — и десяток спин налегал разом, без слова. Кто падал, того поднимали и ставили обратно к верёвке, не спрашивая. Лётчики, технари, оружейники, безлошадные — все были в одной глине, без различия званий: спина, верёвка и колея.
К полудню все шесть машин стояли на относительно сухом — на настилах, на жердях, под сетями, отмытые дождём дочиста и облепленные грязью по шасси. Полоса осталась за грязью, но машины с неё сняли. Люди расходились под пологи мокрые насквозь, садились прямо в глину, кто где, и долго не могли разогнуть рук.
Дальше начался технический день — тот, на который в вылетных сутках вечно не хватало ни рук, ни часов.
Под дождём, в капонирах, под натянутыми пологами, аэродром делал то, что копилось неделями. Главным узлом был приёмник УБТ — тот капризный, что задрал ленту у Ковальчука в бою, под мессером, когда отказ стоил бы стрелку жизни. Прокопенко с оружейником разобрали его до винтика прямо в задней кабине, не снимая на верстак, чтоб не сбить установленное; причину нашли не в заусенце, а в выработке направляющей — её и сменили, поставив новую, снятую со списанного борта. Ковальчук всё это время сидел в кабине, в мокром реглане, и сам гонял ленту через приёмник звено за звеном, рукой, без выстрела, слушая, как она идёт; гонял, пока не пошла по всей длине без единого задёра. «Теперь пойдёт», — сказал он, и это было всё, что он сказал за час.
К полудню пришла с тыла подвода — привезла два новых баллона воздуха взамен того, что травил неделю; о ней говорили до вечера, потому что новый баллон — это мотор, что схватит с первой дачи, а не с третьей. Старшина по вооружению принимал их под расписку, как боеприпас. Остальное шло фоном, тихой работой впрок: сушили отсыревшие ленты, отстаивали от воды густеющее к холодам масло, латали чехлы, обстукивали после буксировки стойки и тяги — буксир по грязи бьёт по ним не хуже зенитки. А думали уже не про сегодняшнюю грязь, а про снег: зимовать предстояло тут. Кто-то под пологом примерял на бак моторный чехол с подбоем, прикидывал, хватит ли войлока на все шесть; кто-то сколачивал из ящичной доски короб под лампу-подогрев. Зима готовилась этими же мокрыми днями, загодя, пока руки были не в бою.
