Чужая траектория (СИ), стр. 63
— Передали. Прошла. Пошла за пределы.
И всё. Ни «ура», ни хлопка по столу — режим был такой, при котором громко не радуются и о большем не спрашивают вслух. Тот, что у форточки, придавил папиросу о жесть подоконника. Расчётчик с несходящимся контуром положил готовальню и с минуту сидел, глядя в одну точку, потом перекрестился мелко, под столом, для себя. Кто-то выдохнул так, как выдыхают, когда долго не дышали.
В Аркадии что-то отпустило — не радость, а вес. Год он носил эту машину в себе наперёд: знал, что разобьётся первая, и вторая, и третья, и не мог помешать; знал, что эта дойдёт, и не мог обещать. Теперь она шла, и его участок отработал тихо — блок Е не раскачался, демпфер срезал то, что срезал на ленте в декабре. Впервые за весь год его «было» совпало с тем, что случилось на трассе, секунда в секунду. Он сидел и слушал в себе это совпадение, и оно было ровным, без торжества, как бывает ровным верно сошедшийся расчёт.
Семихатов вернулся через полчаса — в пальто, с папкой, и по лицу его не читалось ничего сверх обычного.
— Прошла, — сказал он, ни к кому, подтверждая уже известное. Снял очки, прикрыл на миг глаза, надел снова. — По вашему участку, Ефремов, чисто. — Он положил папку на край стола, не раскрывая. — Программу на дальнейшее соберите к концу недели: следующая машина не сама себя считает.
— Сделаю, — Аркадий поднялся.
Вот и весь спрос. Осенью, в кабинете с длинным пустым столом, ему сказали: будет третья авария — спрошу с вас. Третья была, в декабре, — и не спросили, вызова не пришло, спрос остался висеть над участком без срока и без числа. Теперь машина дошла — и опять никто не позвал: ни покарать тогда, ни поздравить сейчас. Между провалом и удачей разницы в этом не было никакой; и то и другое уходило в работу, а работа спроса не отменяла, она его просто перекладывала на следующую строку.
Аркадий снял с крючка пальто. На улицу он вышел в десятом часу — рано, по этой зиме непривычно рано, не под утро, как привык за декабрь, а вечером, когда в домах ещё горит и из репродуктора на углу доносится музыка. Мороз был сухой, лёгкий; снег под ногами скрипел тем особым скрипом, по которому и без градусника слышно, что к ночи подберёт за двадцать. Он шёл к общежитию и впервые за месяц не доводил в уме завтрашний прогон — доводить было нечего. Встречный поток с вечерней смены растекался у проходной, кто-то здоровался, он отвечал; всё было как всегда и всё было чуть иначе, на полтона легче, и разница эта была только его.
Назавтра об этом сказали вслух — на всю страну.
Суббота была короткой, и к обеду все уже знали. Чёрная тарелка репродуктора в коридоре отдела, обычно бубнившая мимо ушей, к полудню собрала под собой людей. Диктор читал сообщение Телеграфного агентства размеренно и торжественно, как читают то, что войдёт в учебники: о запуске космической ракеты в сторону Луны, о невиданной скорости, какой человек не достигал ещё ни разу, о том, что ракета, по уточняемым расчётам, достигнет района Луны приблизительно в семь часов четвёртого января. Газету несли из рук в руки, и заголовок был набран той крупной радостной чернотой, какой набирают раз в несколько лет. Кто-то сказал: «За Луну метим, товарищи». Кто-то прибавил, что американцы свою осенью угробили на полпути, а наша — вон, идёт. Радость была общая и настоящая, и в ней не было ни одной фальшивой ноты.
Газету в обеденный перерыв в киоске у проходной разобрали подчистую, и те, кому не досталось, читали через плечо. Пожилой нормировщик, прошедший войну, разгладил лист на колене и сказал, что вот ведь до чего дожили: на Луну метим, а он мальчишкой при лучине сидел. Молодые посмеивались над его восторгом и сами были не лучше — каждый норовил сказать что-нибудь крупное, под стать дню. Работа к вечеру шла вполсилы, и начальство в кои-то веки не одёргивало, потому что и начальству хотелось постоять под тарелкой.
Аркадий стоял с краю и слушал «достигнет района Луны» — и держал в себе поправку, которой не имел права произнести. Не достигнет. Пройдёт мимо, километрах в шести тысячах, по той самой непоправленной траектории, и уйдёт дальше, за орбиту Луны, в долгий пустой полёт, из которого нет возврата; и станет не лунным снарядом, как пишут, а первой рукотворной малой планетой, вечным спутником Солнца. Мир будет хлопать промаху, приняв его за попадание, — и будет по-своему прав, потому что промах этот человечество брало впервые, и взять его было неимоверно трудно. Он стоял и думал об этом ровно, без горечи.
В одну из тех морозных ночей он вышел во двор. Про комету уже которые сутки толковали по городу — будто её, рукотворную, видно с земли простым глазом. Над крышами, в стылом ясном небе, на считанные минуты проступило слабое оранжеватое пятно — рассеянное, дрожащее, на самом пределе зрения, не звезда и не облако, а что-то между; его выпустили там, на дальнем плече, чтоб поймать машину оптикой, и теперь оно еле теплилось низко над краем неба и снова гасло, так что половина двора его так и не поймала. Люди задирали головы, искали; кто-то показывал в небо: вон, вон она; кто-то щурился и не видел ничего. Кто-то вынес ребёнка в одеяле, чтоб тот после говорил, что видел; кто-то спорил, куда смотреть, и тыкал варежкой не туда. Объясняли соседям, что пустили нарочно, чтоб видать было, — натрий; но слово не пугало и не убавляло того немногого чуда, что было: пустили так пустили, а всё одно тлело в небе невиданное. Маленькая, чужая, ненастоящая комета тлела несколько минут и гасла, и над двором стоял парок от дыхания.
Аркадий всматривался, задрав голову, как все, и не поручился бы, что поймал её глазом, а не дорисовал; и в одном он был сейчас с этими людьми во дворе заодно: полшага до Луны она не дошла. Но это был свой, добытый полшага, первый, и часть его — то, что блок Е не сорвал машину на старте, — была и его, Аркадия, долей в этом небе. Гордиться вслух было нечем и не перед кем; он постоял, пока мороз не пробрал сквозь пальто, и пошёл в тепло.
Аврал между тем отпускал по-настоящему. Вечера завелись снова — целые, не обрезанные ночной нормой; домой стало можно затемно, но в живой вечерний час, и Светлана успевала его дождаться, не засыпая. До старого Нового года оставалось десять дней, и в этот раз он собирался встретить его дома.
Тринадцатого, к ночи, он шёл от проходной и ещё из-за угла поднял глаза к их корпусу — отыскать среди тёмных рядов своё окно сделалось привычкой, которую не вытравить. Оно горело. Не отблеском со двора, не дальним пятном — ровным своим светом, тёплым, изнутри, и сквозь незадёрнутую занавеску видно было, что на столе прибрано к вечеру и кто-то ходит по комнате. В новогоднюю ночь это же стекло встретило его слепым и тёмным, и он читал тогда пустой её вечер постфактум, по убранному прибору, с опозданием на ночь. Сейчас он входил в вечер живой, ещё не остывший, и от перемены этой на лестнице у него отпустило плечи.
На лестнице пахло чужими ужинами и натопленным деревом; где-то выше радио доигрывало концерт по заявкам. Он поднимался не торопясь, впервые за зиму не решая на ходу, чего не успел днём, а просто поднимаясь домой, и руки в карманах отходили, отогреваясь. У своей двери он постоял секунду, слушая, как внутри двигают посуду, и эта малость — что внутри ждут и движутся — стоила всего декабря.
Он вошёл, и тепло обняло разом, как обнимает после мороза, — с запахом еды и чего-то печёного. Светлана обернулась от стола: раздевайся, стынет. И это «стынет», простое, про еду, было лучше всякого праздничного слова. Он повесил пальто, постоял, отходя от улицы, чувствуя, как горят щёки и оттаивают пальцы; войти с мороза в тепло и враз отогреться — этой лёгкости молодого тела он так и не научился не замечать.
Старый Новый год был праздник негромкий, домашний, второй после большого — встречали его без курантов и без большого застолья, для себя, как доедают добрую вещь, отложенную про запас. В городе его и не заметить было: ни радиол на весь двор, ни гостей по лестницам — каждый сидел за своим столом, со своими, и редкие окна гасли рано. Светлана накрыла на двоих, на углу стола, скромно, но с толком: достала припрятанный с большого Нового года студень, поставила миску квашеной капусты со своей клюквой. На блюдце лежал ломоть пирога, оставленный с воскресенья и подсохший по краю, — его приберегли нарочно к этой ночи. Всё было её, домашнее, сбережённое впрок, и оттого стол смотрелся не бедно, а припасливо. Они сели вдвоём, и он впервые за зиму ел не на ходу, не стоя, не в пальто, а сидя, без часов в голове. Раз он по привычке потянулся к запястью, глянуть, который час, и не нашёл часов: снял их ещё в дверях и сам не заметил. Спешить было некуда, и тело привыкало к этому медленнее, чем он сам.
