Чужая траектория (СИ), стр. 52
Несколько дней он бился свести тонкий запас с самим механизмом раскачки — то, чего ещё весной требовал Черток: либо расчёт, отчего ступень идёт вразнос, либо стенд всей сборки. Стенда до пуска не поставить, это он понимал; оставался расчёт. Он заходил с разных сторон, разворачивал уравнения связи, искал, чем замкнуть контур на упругость конструкции, — и всякий раз приходил в одно место: там, где в честном выводе полагался коэффициент из опыта, у него стояла память. Память знала, что раскачка придёт, и даже примерно где; но в число она не складывалась, а исчёрканные листы один за другим уходили в стопку. Симптом был, имени у него не было.
Он взял чистый лист, расчертил оси и нанёс на них первую кривую, ту, по которой раскачка росла к опасным частотам. Линия вышла уверенная, крутая в конце, точно он копировал её с чего-то виденного, а не считал впервые. Он обвёл крутой конец дважды, чтобы держался на виду, пометил у оси опасные частоты и проставил сбоку карандашом число — июль, начало работы. Потом приколол лист кнопкой к доске, за верхний угол, чтобы был перед глазами, и сел считать дальше — искать под кривой число.
Домой он в эти недели приходил засветло, и к этому всё ещё надо было привыкать. После весеннего аврала, когда возвращался во втором часу и заставал её спящей, долгий летний вечер казался незаслуженным. Солнце ещё стояло над крышей соседнего корпуса, с балкона несло чужой геранью и чьим-то ужином, и в комнате было светло без всякой лампы.
Он поднялся к себе не спеша — в подъезде ещё держалось дневное тепло, с верхней площадки тянуло чьими-то щами. От самой двери пахло черешней, тёплой, чуть забродившей по краю, как пахнет всё спелое к концу жаркого дня. Он сполоснул руки под умывальником, отмывая въевшуюся за день тушь.
Светлана сидела у стола и перебирала черешню — кто-то с рынка принёс целое ведро, дёшево, к концу торга, — откладывая лопнувшую и порченую в одну сторону, целую в другую, в две ровные горки, по тому всегдашнему порядку, в каком держала и склянки на работе, и вещи в шкафу. Репродуктор бормотал что-то негромкое, не разобрать, и она его не слушала.
— Аркаш. — Она подняла голову, подвинула к нему меньшую горку, целую. — Бери, мытая. — И, оглядев его, добавила: — Рано ты нынче. Отвыкла уж.
Он сел напротив и взял горсть. Черешня была тёплая, нагретая за день, сладкая до приторности у самой косточки. Он ел не торопясь, складывал косточки на край стола, одну к одной.
На полке у неё стояли в банке полевые цветы, уже привядшие, — натаскала, верно, с пустыря у санчасти; рядом початая коробка «Мишки», которую она берегла ещё с зимы и доставала по конфете изредка, будто не для себя.
— Как день? — Он отложил недоеденную горсть и повернулся к ней.
— Тихо у нас нынче. — Она усмехнулась своему, не позируя. — Лето. Полцеха в отпуске, медосмотров нет, на анализ носить некому. За весь день три пробы, и те с утра. От скуки прибралась в реактивном шкафу — а там в дальнем углу бутыль, без этикетки, ещё, верно, довоенная; что в ней, никто не помнит, а выбросить боятся. — Она отправила в рот ягоду. — Так и стоит. Я ей теперь вроде подруги: обе при деле, обе без дела.
— А ещё журнал велели переписать набело, старый растрепался. — Она потёрла на руке чернильное пятнышко, не сходило. — Сижу переношу строку в строку, реактив, дата, расход; а расхода и нет, лето. Будто склянки из дома в дом переселяю. Половину я и в глаза не видала: завели до меня, списать забыли, а в журнале знай себе живут.
— Скучаешь, выходит.
— Привыкаю безделью радоваться. Раньше не умела. — Она помолчала, перебирая. — У проходной три липы зацвели, знаешь? От них на весь корпус несёт, голова кругом. Я форточку над столом открою — и сижу нюхаю. Хоть бы кто заглянул понюхать со мной. Так нет — всё лето одна.
Он засмеялся негромко, и она засмеялась тоже, тихо, прикрыв рот ладонью.
— Доберу вот это и сварю. — Она тронула целую горку. — Варенье черешневое, с косточкой; без косточки возни много, а так закипело, сняла пену, и стоит до зимы. Соседям раздам по банке, чтоб не дулись, что я тут с ведром на всю кухню расселась. А тебе к ночному чаю в самый раз: будешь поздно приходить — будешь с вареньем.
Она протянула руку и сняла у него с рукава прилипшую косточку, мимоходом, как снимают нитку, и пальцы её на секунду задержались на его запястье. За весну, когда его и дома-то почти не бывало, он отвык от таких вечеров и теперь замечал их отдельно, по одному.
Так они и сидели, пока летний свет сходил на нет: она перебирала, он ел да слушал — про безымянную бутыль в реактивном шкафу, про липы у проходной, про долгий летний день, которому всё не находилось дела. Целая горка перед ней убывала медленно, порченая росла быстрее. Захотелось помочь; он потянулся было к ведру — и она, не глядя, отвела его руку к целой горке: ешь, мол, не путайся под рукой. Он и ел. За стеной у Гущиных бубнил их репродуктор, не в лад с её, плакал чей-то ребёнок и затих. Светлана ссыпала перебранное в миску, порченое завернула в газету и понесла к ведру, ступая тихо, чтобы не топать соседям снизу.
Разбор по графику новой ступени собрали в конце августа, когда лето подбиралось к концу, а сроки, наоборот, поджимали. За месяц что-то переменилось в воздухе вокруг лунной темы: сверху дали понять, что американцы своё в августе уже пробовали и сорвались, что второй попытки ждать недолго, и пускать теперь велено к осени, не позже, — чтобы не отдать им первую настоящую удачу. Никто не объявлял этого приказом, и фамилий не называл, но оно стояло за каждым сроком на доске, безличное, как погода, и от того, что у него не было лица, спорить с ним было не с кем. Аркадий знал об этой гонке больше, чем стоявшие рядом, — знал наперёд и чем она кончится, и кто кого опередит, — но знание это было такое, какого не выложишь на разборе, и он держал его при себе, как держал всё остальное.
Группа собралась у большого кульмана с графиком отработки. Семихатов вёл разбор по пунктам, ровно, без лишнего слова: наддув, тракт, прочность, тепловые, по каждому короткий доклад и короткий итог. График висел на ватмане во всю доску, расчерченный по неделям, и последняя его графа упиралась в осень, в тот срок, который привезли сверху и который не обсуждали; от него отсчитывали назад, и оттого на каждом пункте кто-нибудь да говорил «не успеваем» и тут же поправлялся, что успеют, потому что не успеть было нельзя. За распахнутыми створками наваливался тяжёлый августовский день, к концу нагретый и пыльный, и сама комната, обжитая за лето, гудела устало, как гудит цех к концу смены. Дошли до устойчивости. Вопрос Аркадия — продольные колебания на третьей ступени — стоял теперь в повестке отдельной строкой. Подняли его ещё в июле, и с тех пор он не уходил, как ни морщились иные.
— По продольной устойчивости Ефремов. — Семихатов качнул подбородком в его сторону. — Доложите.
Аркадий доложил коротко: где истончается запас, на каких частотах ждать раскачки, чем это грозит на работе ступени. Говорил, держась чертежа и кривой, и ни разу не сказал, что знает наперёд. Его слушали. Слушали иначе, чем год назад: не перебивали; кто-то записывал за ним, не дожидаясь, пока он договорит. После Объекта Д за ним числился кредит — тот, кто весной на тяжёлой сборке оказался прав, когда машину уже потеряли; кредит работал теперь на него, и слова его ложились в протокол. Кто-то из новых даже переспросил, на каких частотах, и записал ответ. Это и было то, чего он добивался полтора года.
— Учесть при отработке, — продиктовал Семихатов писавшему протокол. — Продольная устойчивость блока Е, запас тонкий. Наблюдать на стендовых.
Писавший вывел казённым почерком строку про тонкий запас и поставил против неё ту самую пометку — «учесть при отработке», — какую ставят на всяком разборе против десятка вопросов разом, не различая, за которым стоит беда, а за которым простая перестраховка. Кивнули. Перешли к следующему пункту, потому что разбор шёл своим ходом, а пунктов было ещё много, и за каждым стоял свой человек со своей тревогой, и каждая тревога просила того же — учесть, наблюдать, иметь в виду.
