Чужая траектория (СИ), стр. 31
Аркадий взял ручку и расписался. Рука вывела «Ефремов» легко, привычным росчерком, без запинки — так, как расписываются на ведомости или на пропуске, не думая. Чужая фамилия давно стала его подписью. В этом не было ни торжества, ни ужаса, только короткая ровная мысль: «вот и расписался». Светлана расписалась после него, аккуратно, склонив голову; рядом поставили подписи свидетели — Костя размашисто, подруга мелко. Кольца обменяли тут же, без особого ритуала: он надел ей на палец тонкое, она ему — такое же; руки у обоих были холодные с улицы. Регистраторша произнесла, что они объявляются мужем и женой, закрыла книгу и кивнула следующим.
Снаружи, на лестнице и потом на улице, их обступили. Ляля обняла сначала брата, потом Светлану, потом опять брата. Костя жал руку и говорил, что вот, теперь по-человечески, теперь семья, и тут же, без перехода, что-то про то, что и комнату дадут скорее, женатым дают скорее. Пашка хлопал по спине и громко радовался за двоих. Мать стояла чуть в стороне, смотрела на них со Светланой и держала губы ровно, по-учительски. Тепло было кругом, настоящее, и он стоял в этом тепле, юридически женатый человек — женатый на чужой жизни, в которую успел врасти так глубоко, что уже и сам не всегда находил край.
Вечером накрыли в общей комнате — не в той, где жила Светлана, а где помещалась вся семья. Стол раздвинули во всю длину, натащили стульев от соседей, разномастных, и всё равно, когда расселись, оказалось тесно: Аркадия с краю прижало к столу так, что не отодвинуть локтя. Анна Петровна третий день что-то пекла и варила, и теперь оно стояло перед ним вплотную — холодец дрожал, стоило кому-нибудь задеть стол, от пирогов ещё шёл жар, селёдку под шубой уже початую двигали из рук в руки. Кто-то налил ему водки, кому-то лимонада, Коле тоже лимонада, и Коля косился на графинчик, но смолчал. На комоде хрипела радиола, её никто не слушал. В комнате натопили жарко, навалило запахом еды так густо, что обычного коридорного духа — лука, рыбы, мыла — отсюда было не различить. За окном в колодце двора стояла чернота: к концу ноября темнело рано, к пяти уже смеркалось, и верёвки с чужими простынями висели пустые.
Расселись не сразу, со смехом и пересадками: стульев на всех не хватало, и Коля бегал к Сенцовым за ещё одним, и кто-то всё пересаживался, чтобы дать место старшим. В тесноте сидели плечом к плечу, тарелки наезжали одна на другую, локтям было некуда деться. Из коридора заглядывали соседи — поздравить, посмотреть. Анна Петровна совала им в руки то пирога, то рюмку, и они стояли в дверях, кивали молодым и уходили. Первый тост сказала Анна Петровна — коротко, чуть осипшим ещё голосом, просто, за молодых, чтобы жили в ладу и не хуже людей. Выпили, потянулись к закуске. Дальше тянуть тосты взялся Костя, который пауз не выносил. Он наливал, передавал тарелки и говорил, говорил — про то, как армейцы из ЦДСА провели последний матч, ты видел, что в газете писали, а вратарь-то у них, вратарь; про заводскую столовую, где щи нынче жидкие пошли, не то что весной; про то, что женатым комнату дают скорее, это всем известно, у него вон по очереди ещё год с лишним, а тут — раз, и семья. Досказывал за Пашку, за Колю, за всех, у кого фраза задерживалась хоть на секунду. Это было хорошо: в его говорке тонули любые заминки, и Аркадию не нужно было держать лицо так старательно — за столом и без него хватало голоса. Он сидел, ел понемногу, отвечал, когда обращались, и был как все. Жених, зять, сын, свой человек за общим тесным столом.
Когда дошло до старших, мать встала с письмом в руке. Развернула лист, поправила очки и прочитала отцовское слово — а где не читала, там пересказывала своим голосом, и от этого голос шёл будто отцовский, скупой, без украшений. Николай Петрович кланялся молодым, благословлял их жить честно и в труде. Писал, что рад за сына, что сам бы приехал, да нога не пустила и работа, что поделаешь, не молодой уже. Просил Аркашу беречь жену и не зазнаваться, раз вышел в люди. Мать дочитала, сложила лист и убрала за пазуху платья, к сердцу. За столом помолчали, выпили за отца, за то, чтобы нога его не подводила. Аркадий выпил со всеми. Отец, которого он никогда не видел и не увидит, благословлял через костромскую бумагу сына, которого тоже больше не было. Слова эти ложились на него, чужого, как ложится на плечи чужое пальто, надетое впотьмах: впору, тепло, и всё равно не твоё.
Потом Пашка принёс из угла баян. Тот самый, отцовский, в чёрном дерматиновом футляре, что стоял у них в углу комнаты в общежитии, — Пашка привёз его утром, нарочно, чтобы было чем играть. Расстегнул футляр, вынул, накинул ремень через плечо, повёл мехами — мех вздохнул, взял первый аккорд, — и заиграл, сперва что-то застольное, бойкое, под которое Ляля захлопала и Коля заулыбался, потом, ближе к середине, медленное, тягучее, как он любил. В общежитии Аркадий слушал эту игру через стену, по вечерам, медленную и чуть печальную. Теперь Пашка играл открыто, на людях, для всех, и играл хорошо, душевно, чуть прикрыв глаза. В тесной жаркой комнате стало совсем по-домашнему. Гости подхватили, кто-то затянул вполголоса, Анна Петровна покачивала головой в такт. Мать слушала, потом наклонилась к Аркадию, через плечо, тихо, чтобы только ему:
— Что сам-то не сядешь? Отец же учил.
— Пашка лучше, — сказал он так же тихо.
Она кивнула, приняв ответ, — приняла за скромность, за то, что Пашка и впрямь играет складно, грех мешать. Отец учил играть на этом баяне сына, своими руками показывал, где какая кнопка, и руки сына это умели. А у того, кто сидел теперь на сыновьем месте, руки умели только чужую подпись да ровный галстук, а баяна не знали вовсе. Если бы его попросили — он не взял бы и трёх нот. Он смотрел, как Пашка ведёт мехами, и поймал материн взгляд: она тоже смотрела на баян — на инструмент мужа, подаренный сыну, в руках чужого, в общем-то, парня, — смотрела одно долгое мгновение, чему-то своему, без слов. Может, думала об отце, оставшемся в Костроме с больной ногой; может, о том, как покупали этот баян, как везли. Потом отвела глаза, подложила Коле на тарелку пирога и снова стала матерью на свадьбе сына.
Под конец баяна Пашка отставил его, поднялся с рюмкой и, покачнувшись, сказал свой тост — тёплый, громкий, немного нелепый, весь свой:
— За Аркаша! Чтоб у него всё было так же хорошо, как у Спутника — по орбите, и высоко!
Засмеялись, выпили; кто-то из гостей подхватил, что вон оно как, у Королёва человек работает, не шутки. Аркадий чокнулся с Пашкой и поблагодарил. За Пашкиным словом лежало то, о чём он молчал всю осень, чего не сказал и не скажет, — но мина эта была уже отыграна, и сейчас от неё осталась только короткая тень, прошедшая и пропавшая. Он не стал её ловить.
Застолье шло как заведённое, тёплое, тесное, шумное. И посреди него он сидел и смотрел через стол на Светлану. Она смеялась чему-то вместе с Лялей, придерживая воротничок, и ямочка стояла на левой щеке. Она была своя — за этим столом, в этом доме, в его жизни своя, окончательно. И не как жена, доставшаяся ему вместе с чужой фамилией и квартирой на четвёртом этаже, а человек, которого уже жалко терять. Это было новое. Раньше она была чужой, и держать её руку было как держать что-то осторожно, чтобы не уронить. Теперь — нет. Теперь он любил её сам, от себя, а не потому, что так было записано в чужой жизни.
И от этого теплее не становилось. Он смотрел на неё, на мать, что подкладывала Коле пирога, на Лялю, на Анну Петровну с её ровным немолодым лицом, на Колю с края стола, на Пашку с баяном, отставленным к стене. Видел, как глубоко он внутри всего этого, как прирос. Всё вокруг было настоящее и тёплое, и всё своё. Своё для того, кого больше нет. Когда-то в этой квартире он был среди них единственный не свой; теперь он был свой как никогда — и не свой как никогда, и эти две вещи больше не отлеплялись одна от другой. Светлана подняла глаза, поймала его взгляд через головы и улыбнулась ему — коротко, тихо, только ему. Он улыбнулся в ответ.
