"Зарубежный детектив-2026-8". Компиляция. Книги 1-9 (СИ), стр. 559
Кэти не может оторвать взгляд от письма, тщетно пытаясь понять смысл написанного. Эта старушка, конечно, была довольно милой, но Кэти не уверена, что хочет становиться ее другом, во всяком случае не тем другом, с которым можно часами болтать по телефону. У нее и на разговоры со своими нынешними друзьями времени едва хватает. Скомкав письмо, Кэти бросает его вместе с книгой в мусорное ведро и берет свою сумку. Она роется в ней, достает телефон, вводит пароль, заходит в снэпчат [237]. При виде фотографии от друзей ее лицо светится от радости. Они стоят в обнимку и широко улыбаются, сверху неоновыми буквами выведено «Мы тебя любим». Чем дольше Кэти смотрит на фото, тем больше портится ее настроение. На душе становится все тяжелее. Она должна быть там, с ними, на тусовке, которую все в ее компании называют вечеринкой года. Кэти закрывает снэпчат и выходит из кухни. Можно подняться к себе, примерить пару вещичек и сделать несколько селфи. Она может хотя бы сделать вид, что ей тоже весело.
– Кэти! – слышится голос ее мамы из гостиной. – Кэти, милая. Прости, меня снова стошнило.
На несколько секунд Кэти замирает, затем разворачивается, возвращается на кухню и достает из мусорного ведра письмо Кристин вместе со сборником стихов.
– Мам, тебе принести лекарство? – спрашивает она, убирая письмо в карман. – Оно поможет тебе уснуть.
Дональд Уэстлейк
Метод исключения
Печатается с разрешения литературного агентства
Andrew Nurnberg Associates International Ltd.
Copyright © 1997 by Donald E. Westlake
© Лаврешина О. Г., перевод, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Посвящается моему отцу,
Альберту Джозефу Уэстлейку,
1896–1953
Старое суеверие о том, что художественная литература «порочна», без сомнения, вымерло в Англии, но дух его сохраняется в косых взглядах, брошенных на любую историю, которая не признает более или менее прямо, что она – всего лишь шутка. Даже самый веселый роман в какой-то степени ощущает тяжесть былого запрета, направленного против литературной легковесности: его шутливость не всегда удачно выдается за ортодоксальность. Хотя люди, возможно, и стыдятся в этом признаться, все еще бытует мнение, что произведение, которое в конечном счете является всего лишь вымыслом (ибо что же еще есть рассказ?), должно в какой-то степени извиняться – отрекаться от претензии реально изобразить жизнь. Разумеется, любой здравый и зоркий рассказ отказывается это делать, ибо быстро понимает, что терпимость, дарованная на таком условии, есть не что иное, как попытка задушить, замаскированная под щедрость. Старая евангелическая враждебность к романам, столь же явная, сколь и ограниченная, которая считала их немногим более полезными для нашей бессмертной души, чем театральные пьесы, была в действительности куда менее оскорбительной.
Единственная причина существования романа в том, что он пытается изобразить жизнь.
Если ты делаешь то, что считаешь правильным для всех вовлеченных сторон, с тобой все в порядке. Так что со мной все в порядке.
1
Я, собственно говоря, никогда раньше не убивал – не лишал жизни другого человека, не сводил к нулю чужое существование. Странное дело, но мне даже хотелось бы поговорить об этом с отцом, ведь у него был такой опыт, который в корпоративном мире мы назвали бы «профильной компетенцией»: он был пехотинцем во Второй мировой, участвовал в последнем марше по Франции в Германию в 44–45-м годах, стрелял в людей в темно-серой форме и наверняка ранил и, скорее всего, убил не одного. И, вспоминая потом, относился к этому совершенно спокойно.
Как вообще узнать заранее, способен ли на убийство? Вот в чем вопрос.
Разумеется, я не смог бы поговорить об этом с отцом, даже если бы он был жив. Но его уже нет: сказалось курение; рак легких настиг его в шестьдесят три года и прикончил столь же безжалостно, пусть и не столь эффективно, как сам отец – тех давних врагов в темно-серой форме.
Впрочем, вопрос не останется без ответа, не так ли? В этом, собственно, и загвоздка. Либо я смогу это сделать, либо нет. Если нет, значит, все приготовления, все замыслы, досье, которые я вел, деньги, которые потратил (и видит Бог, не мог себе этого позволить), – все это напрасно. И тогда можно все бросить: не давать больше объявлений, не строить планов, а просто позволить себе вернуться в стадо, которое бездумно бредет к большому темному сараю, где мычание наконец обрывается.
Ключевой момент настал сегодня. Три дня назад, в понедельник, я сказал Марджори, что на утро пятницы у меня назначена еще одна встреча – на этот раз на небольшом заводе в Гаррисберге, Пенсильвания, – и что я планирую в четверг доехать до Олбани, вылететь оттуда в Гаррисберг под вечер, переночевать в мотеле, добраться на такси до завода утром в пятницу, а после обеда вернуться в Олбани. Она выглядела немного встревоженной и спросила: «Это что же, нам придется переезжать? В Пенсильванию?»
«Если это станет нашей самой большой проблемой, – ответил я, – буду только рад».
Однако Марджори еще не понимает, насколько проблемы серьезны. Конечно, я делаю все возможное, чтобы скрыть масштабы катастрофы, так что не стоит ее винить: мне удается оградить ее от лишних тревог. И все же иногда я чувствую себя очень одиноким.
План должен сработать. Нужно выбраться из этой трясины, и как можно скорее. А это значит, лучше бы мне оказаться способным на убийство.
Люгер я положил в дорожную сумку, в тот же пластиковый пакет, что и черные туфли. Этот люгер когда-то принадлежал моему отцу – его единственный сувенир с войны, личное оружие, которое он забрал у мертвого немецкого офицера, застреленного ранее им самим или кем-то другим в строю. Отец извлек из люгера магазин, полный патронов, и перевез его в носке, а пистолет – в маленькой грязной наволочке, взятой из полуразрушенного дома где-то в разоренной Франции.
Насколько мне известно, отец ни разу не стрелял из этого пистолета. Для него это был просто трофей, версия скальпа, снятого с поверженного врага. Все стреляли во всех, а в конце концов остался только отец и забрал пистолет у одного из павших.
Я тоже никогда не стрелял из этого пистолета, да и из любого другого тоже. Он, честно говоря, пугал меня. Вполне возможно, что, если я вставлю магазин в рукоять и нажму на спуск, эта штука просто взорвется в руках. И все же это было оружие, причем единственное, к которому у меня был легкий доступ. Да и никаких записей о его существовании не нашлось бы, по крайней мере в Америке.
После смерти отца я спустил его старый сундук из комнаты в подвал. В том сундуке хранились его армейская форма, сложенный вещевой мешок и пачка приказов о переводе с места на место – подписанных в ту немыслимую эпоху, что завершилась до моего рождения. В ту эпоху, которую мне хочется считать проще и чище, чем наша. В ту эпоху, когда ты ясно знал, кто твой враг, и убивал именно его.
Люгер в наволочке лежал на дне сундука, под пахнущей затхлостью формой цвета хаки, обойма находилась на виду, уже не спрятанная в старом носке. Я нашел пистолет в тот день, когда принял решение, вынул его и принес вместе с магазином в свой «кабинет» – комнатку, которую мы раньше называли гостевой, пока я не стал постоянно работать из дома и мне не понадобилось место.
Я закрыл дверь, сел за маленький деревянный стол, купленный в прошлом году на распродаже у какого-то отчаявшегося домовладельца миль за десять отсюда, и принялся изучать пистолет. Он показался мне чистым и добротным, без ржавчины и явных повреждений. Взяв магазин – маленький металлический механизм, – я почувствовал неожиданную приятную тяжесть. Сзади была прорезь, в которой виднелись капсюли восьми патронов – каждый с круглым слепым глазком. Стоит ударному механизму пистолета коснуться этого глазка, и пуля отправится в свой первый и последний путь.
