Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 93

Глава 15

«Поездка»

Литер ему выписали на четверо суток в один конец, и уже это одно говорило, как далеко отнесло за Волгу людей, которых он ехал назвать своими. Требование на проезд командированному старшему лейтенанту Рябову С. И., до Чкалова и обратно по личной надобности в счёт краткого отпуска. Личная надобность. Воронин прочёл эти два казённых слова на вокзале при синем огоньке дежурного фонаря и подумал, что под ними помещается ровно то, чего он за обе свои жизни боялся больше иной засады: ехать к матери, которой у него нет, по адресу, который не его, под именем, которое он донашивает за мёртвым.

Отпустили его легче, чем он рассчитывал. Подразделение стояло в Кунцеве на доукомплектовании, бой ему в ближайшую декаду не маячил, а Судоплатов, выслушав короткий рапорт «прошусь к семье, четверо суток», изучил его долгим взглядом, под которым Воронин всегда чувствовал себя разложенным на столе, как разбирают трофейный механизм, – и отпустил, не спросив лишнего. Сказал только: вернёшься к сроку. Не «когда вернёшься», а – вернёшься; в этом уставном будущем времени доверия было больше, чем в иной похвале. Лыкова Воронин оставил на хозяйстве, под расписку держать строку, пока командир в отлучке. Семёнову докладывать про отпуск было не надо: особист и так знал, а декадную справку на Третьяка Воронин сдал ему загодя, чистую, по форме, чтобы надзорная машина за время его отсутствия не споткнулась и не начала искать, отчего поручитель пропал. Машину смазал, себя отпустил. И вот стоял ночью на промёрзшем московском узле, в общей толчее отъезжающих.

Письмо он так и не вскрыл.

Оно ехало с ним с Нового года – материнский серый треугольник из‑за Волги, обтёртый по сгибам, согретый его телом до того, что стал мягким, как тряпица. За полтора месяца он вынимал его раз сто, держал, привыкал к весу – и не разворачивал. Поначалу было некогда и негде: горловина, выступ, дороги. Потом, в Москве, на Лубянке, за своим первым столом, стало можно – а он всё равно не вскрыл, и впервые честно себе сознался почему. Покуда треугольник цел, в нём заперт живой голос той женщины, к нему пока не обращённый; распечатай – и отвечать придётся уже не на сочинённую им самим переписку, где он задавал и вопрос, и ответ, а на настоящие, ею выведенные слова, которых наперёд не знаешь и не подделаешь. Он возил с собой неоткрытую дверь и берёг её закрытой. А теперь ехал к ней ногами – и обе должны были открыться разом, в конце пути.

Эшелон подали под утро. Не пассажирский – таких на восток давно не водилось: всё, что катилось по этой дороге, катилось либо на запад с войсками и пополнением, либо на восток с эвакуацией, ранеными, заводским железом. Был сборный состав, разнокалиберный, с теплушками‑сорокапятками вперемежку с обшарпанными классными вагонами, и в одну из теплушек, по литеру, на нары к таким же командированным, посадили его. Дверь откатили, дохнуло нутряным теплом, махоркой, мокрым сукном, кислым человечьим жильём на колёсах. Воронин подтянулся на руках в проём, нашёл себе край нар у стены – спиной к стене, лицом к двери, как садился всю жизнь, – и состав, дёрнув, лязгнув всей своей долгой сцепкой, тронул на восток, прочь от фронта, в ту сторону, куда он за обе войны не ехал ещё ни разу: в тыл, к своим, по личной надобности.

* * *

К полудню он уже знал теплушку наизусть – кто чем дышит, кто куда, у кого что за душой; знал по старой разведческой привычке слушать вагон, не спрашивая.

Народ ехал смешанный. Двое командированных командиров с такими же предписаниями – эти держались особняком, помалкивали. Семья эвакуированных, подсевшая на узле под Рязанью: старуха, молодуха и трое детей мал мала меньше, с узлами, с фанерным сундучком, перевязанным верёвкой, – ехали уже не первую неделю, обжили свой угол на нарах, развесили над печкой пелёнки, и младший всё кашлял, нехорошо, с присвистом, и молодуха прикрывала его собой от сквозняка из щелей. Безногий на самодельной тележке – этого внесли на руках, тоже из госпиталя, домой, и он лежал тихо, отвернувшись к стене, и не говорил ни с кем. И ещё пожилой, в железнодорожной форме без петлиц, со споротыми знаками, – путеец, едущий к новому месту по разнарядке; вот к нему Воронин и приглядывался дольше всех, потому что от него тянуло тем самым миром, в который он ехал.

Печка‑буржуйка посреди вагона топилась углём, который путеец добывал на стоянках своим, дорожным правом – то выпросит у кочегара паровоза, то подберёт обронённое под колёсами; уголь он знал как свой хлеб, разбирал на ладони, какой жарче, какой пустой, и подкидывал в печку скупо, по‑хозяйски, не давая ни остыть вагону, ни прогореть запасу зря. Воронин смотрел на эти руки – немолодые, в чёрной несмываемой копоти, въевшейся в трещины кожи, – и думал, что точно такие же у того человека на фотографии, в железнодорожной фуражке, которого ему предстоит назвать отцом. Машинист. Бронь. Депо. У отца Рябова руки должны быть такие же – в угле по самую кость, не отмыть. И этого он не вычитал бы ни из какого донесения.

Путеец оказался разговорчив – от долгой дороги, на которой всякий рад живому уху, а не от пустословия. Слово за слово, он стал рассказывать про дорогу. Не про войну – про дорогу. Как водили теперь составы: без графика, по обстановке, пропуская срочное; как стоят на разъездах сутками; как мёрзнет на морозе тормозная магистраль и как греют буксы. Воронин слушал и помалкивал. Тут он не знал ничего и слушал, как слушают мастера: про какой уклон тянуть на каком пару, отчего рвёт сцепку на трогании, как по дыму над трубой читать, ладно ли идёт топка. Маленькое, чёрное, в копоти ремесло, которым держится дорога, – и впервые подумал, что отец Рябова знает свою войну, эту, тыловую, на колёсах, без выстрела, но не легче, лучше, чем он, всезнающий пришелец, мог бы её знать. Гонять составы под бомбёжкой. Вытаскивать застрявшее. Жечь себя на дальних перегонах, чтобы фронт получил снаряд, а тыл – станок.

– А сам‑то к кому едешь, командир? – спросил путеец, подкинув угля. – К старикам?

– К старикам, – сказал Воронин. – Отец тоже по дороге. Машинист.

– О, – уважительно отозвался тот, и в этом коротком звуке было всё братство людей одного ремесла. – Машинист – это голова. Без нас и твоя пехота с места не тронется. – Он усмехнулся в прокуренные усы. – Так что вы там воюете, а мы вас возим. Тоже работа.

Воронин не возразил. Тоже работа. И ехал он сейчас не к герою, не к стратегу, а к усталому пожилому человеку в угле по локоть, который всю эту зиму гонял свой паровоз где‑то за Волгой и ждал письма от сына. От сына, которого нет.

Дорога была не дорога, а сплошное ожидание с короткими перебежками между ним. Состав шёл рывками: версту катит, потом встанет на разъезде и стоит – час, три, полсуток, – пропуская встречные, срочные, воинские, что летели на запад без остановки, к фронту. Их эшелон был не срочный. Их эшелон был последним в очереди у всякого семафора, и это Воронин, привыкший, что его‑то как раз везде пропускают вперёд, ощутил непривычной шкурой: тут он был не человек Судоплатова, не командир особого подразделения, тут он был пассажир по личной надобности в общем хвосте, и его везли так же медленно и так же неважно, как везли всех, кому на восток, а не на запад. Война шла в одну сторону. Он ехал в другую.

На больших узлах, где стояли подолгу, теплушка пустела: бежали за кипятком, за баландой по талону, на эвакопункт – отметиться, поспрошать. Воронин на одной такой стоянке сошёл тоже – размяться, поглядеть. Узел кипел нежилой, страшной жизнью военного тыла. Эшелоны в три‑четыре пути, все забиты; на запад – теплушки с маршевыми ротами, молодыми, ещё не нюхавшими, поющими под гармонь у раскрытых дверей; на восток – такие же теплушки, но молчащие, с эвакуированными, с замотанными в тряпьё узлами семей, с госпитальными вагонами, где в окне мелькала забинтованная голова. На перроне, у кирпичного станционного здания, толпился народ – мешочники, беженцы, отставшие от своих составов, бабы с детьми на руках, и над всем этим висел вокзальный неотступный запах карболки, угольной гари, нечистой человечьей тесноты и того кислого голода, который тут стоял не нотой, как в Москве, а в открытую, в очередях, в протянутых детских ладошках. У дощатого барака с надписью «Эвакопункт» вилась очередь к окошку, где измученная женщина в платке выкликала по спискам, кто кого ищет; и Воронин постоял там минуту, глядя, как ищут друг друга растащенные войной люди, и подумал, что завтра‑послезавтра к такому же окошку придётся подойти и ему – спросить адрес тех, кого ищет, не помня их лиц.