Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 40

У выхода его нагнал Кольцов — будто и не уходил никуда. Поглядел на Воронина с привычной своей мягкой, прощупывающей усмешкой, поправил манжету.

— Ну как, Сергей Иванович? Живы? — И, не дожидаясь ответа, сам же и ответил: — Живы, вижу. И, сдаётся мне, не зря съездили. Он вас не выгнал — а это, поверьте, уже немало. Он редко кого не выгоняет. — Кольцов чуть понизил голос. — Я ведь почему за вас держусь, лейтенант. Толковых нынче мало, а таких, как вы, — и вовсе по пальцам. Так что не подведите меня. Я на вас, можно сказать, ставлю.

И в этом «ставлю» была не угроза даже, а кое-что похуже: он, Воронин, теперь не сам по себе. За него поручились, в него вложились, и спрос отныне будет двойной. Наверху ведь не только возносят. Наверху и держат крепче, и падают оттуда больнее.

— Не подведу, товарищ Кольцов, — сказал он. — Своё дело я знаю.

— Знаю, что знаете, — отозвался тот. — На том и стоим.

Дорога, на которую он встал ещё весной, по капле добывая чужое доверие, вела теперь именно сюда — в самую сердцевину того дела, ради которого, может статься, его и закинуло в этот страшный год.

Где-то в темноте опять завыла сирена воздушной тревоги. Воронин поднял воротник и шагнул в затемнённую, ощетинившуюся аэростатами ночь. Вспомнилось сказанное радисткой на узле связи: «Удачи вам, товарищ лейтенант. Похоже, она вам понадобится».

Глава 19

«Особое назначение»

Известили его в последних числах августа — буднично, без торжества, как и всё в этом ведомстве.

Лейтенанта Рябова зачисляли в часть особого назначения — в войска Особой группы при наркоме внутренних дел, ту самую, что собирали под рукой Судоплатова для работы, которой обычная армия не делала: для разведки, диверсий, связи с подпольем глубоко в немецком тылу. Воронин выслушал предписание и не дрогнул лицом, хотя внутри у него что-то отозвалось туго, как отзывается долгожданное. Вот оно. То, к чему его несло через всю эту войну, чего он ждал, не зная названия, и что наконец сбылось. Подразделение, где его странные, ни на чей не похожие навыки были не уликой, не поводом для подозрений, а ровно тем, что нужно. Где человека ценили не за чистую анкету, а за то, что он умеет в тылу у врага.

Он понимал и большее, чего не понимали оформлявшие его командиры. Понимал, во что вырастет эта Особая группа: что к октябрю её развернут в бригаду — ту самую, чьё будущее имя жгло ему язык, но которое произносить было ещё рано, не настало; что из этих разрозненных пока отрядов выйдет то особое войско, что станет грозой немецких тылов на всю войну. Он входил в неё с самого начала, с первого, ещё сырого, ещё безымянного её часа — и входил, зная заранее весь её путь. Это давало странное чувство: будто становишься у истока реки, про которую один ты знаешь, в какое море она впадёт.

Странное, двойственное было это чувство — стоять у самого истока того, чьё устье ты уже видел. Воронин знал, что эта горстка наскоро собираемых отрядов, эти разрозненные, плохо ещё вооружённые группы, которыми пока никто всерьёз не считал, через год-другой станут силой, наводящей ужас на немецкие тылы от Бреста до Кавказа; что иные имена тех, кто формировался сейчас рядом с ним, в этих же стенах, войдут в историю, а иные сгинут безвестно в первых же выходах. Он оглядывал товарищей по формированию — молодых добровольцев, хмурых командиров, вчерашних окруженцев вроде него самого — и знал их будущее так же ясно, как знал своё: кому орден, кому петля немецкая, кому безымянная яма в чужом лесу. И, как всегда, не мог сказать ни слова. Только нести это в себе да делать своё дело — точнее, тише, надёжнее прочих, потому что ему-то, в отличие от всех, было ведомо, как высока ставка и как длинна впереди дорога.

И всё же, при всей тяжести этого знания, было в зачислении и облегчение — огромное, давно не испытанное. Целую вторую жизнь он прожил чужим, подозрительным, не на своём месте: то контуженый лейтенантик под недоверчивым взглядом, то паникёр, то окруженец, то без пяти минут засланец. Везде он был не тем, чем казался; везде приходилось прятаться, прикидываться, быть хуже себя. А здесь, в этой особой части, где собирали людей для невозможного, его странность впервые оборачивалась не уликой, а достоинством. Здесь не спрашивали, отчего ты умеешь больше положенного: умеешь — и слава богу, таких и ищем. Впервые за всё это время Воронин ощутил: он попал, кажется, туда, где сможет наконец быть собой — насколько вообще способен быть собой человек, живущий под чужим именем и под грузом того, что знает один.

Первое, что он сделал, едва получив под начало право собирать людей, — потребовал своих. Тех, с кем выходил из окружения, кого знал в деле, кому верил. Гридина и Лыкова. Он назвал их поимённо, настоял, пробил через канцелярскую волокиту: дайте мне этих двоих, они проверены кровью, с ними я сделаю втрое больше, чем с десятком незнакомых. И — добился. Власть, пусть малая, но настоящая, у него теперь была, и он употребил её первым делом на то, чтобы вернуть себе своих.

* * *

Встреча вышла шумной — по крайней мере, со стороны Гриди.

— Командир! — заорал тот, едва завидев Воронина во дворе сборного пункта, и кинулся к нему, нескладный, длиннорукий, сияющий, как медный таз. — Живой! А нам ведь чего только не плели — и что засудили тебя, и что в особый отдел упекли, и вовсе невесть что! А ты вон — и живой, и при деле, и нас, выходит, не забыл, к себе выдернул! Ну, Сергей Иваныч, ну, золото ты, а не командир!

— Будет тебе, — усмехнулся Воронин, отбиваясь от его медвежьих объятий. — Задушишь.

— А и задушу, с радости! — не унимался Гридя. — Ты пойми, командир: нас же с Лыковым после фильтрации раскидали кого куда, в маршевые роты, на затычки. Я уж думал — всё, сгину рядовым в первой же мясорубке, и фамилии не спросят. А тут — на тебе: приказ, в Москву, к лейтенанту Рябову! Я аж не поверил. Думал, однофамилец. А это ты, живой, чертяка!

Он трещал без умолку, по-своему отходя от пережитого, и в этой трескотне Воронин слышал не одну только радость, но и то, чего Гридя не говорил вслух: как страшно было ему, балагуру, остаться одному, без своих, без командира, песчинкой в огромной перемалывающей машине, — и как отпустило теперь, когда снова есть к кому прислониться.

Лыков подошёл тише, но глаза за круглыми очками сияли не меньше. Он за эти недели подрос, окреп, в нём появилась несвойственная прежде уверенность — уверенность человека, который один раз уже выжил там, где не выживают, и теперь знает себе цену.

— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказал он, и голос его чуть дрогнул. — Я… мы рады. Очень.

— Здорово, орлы, — сказал Воронин, и в горле у него отчего-то встал ком. Он не был сентиментален — отучила его жизнь от сантиментов давно и накрепко. Но эти двое, кинувшиеся к нему через двор, были теперь, по сути, единственным, что осталось у него своего в обоих его мирах: маленький, на двоих, осколок той семьи, что собралась было под Брестом и которую перемолола война. — Будем снова служить вместе. Раз так вышло.

— Возмужал ты, студент, — прибавил он, оглядев Лыкова. — Не тот, что у Бреста к рации жался.

— Война, товарищ лейтенант, — тихо отозвался Лыков, поправив очки. — Она быстро… взрослит. Кого не убьёт. — Он запнулся, и в глазах его на миг мелькнуло что-то недетское, тяжёлое: память о земляке-связисте, сгоревшем на выходе, о Кречете, о том береге у брода. — Я многому научился. И рацию берегу. Как вы учили.

Мальчишки больше не было. Был молодой, рано повзрослевший, хлебнувший горя боец, который выжил, потому что его учили выживать, — и который это помнил.

И все трое разом, не сговариваясь, на секунду смолкли — потому что подумали об одном. О том, кого среди них не было и уже не будет. Гридя осёкся на полуслове, потускнел, шумно вздохнул.

— Эх, Кречета бы сюда, — сказал он тихо. — То-то ладно бы вышло. Всей бы стаей…

— Не вернёшь, — обронил Воронин. — Помолчим о нём.