Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 32
Дорога эта далась дорого. Почти две недели Воронин вёл остатки отряда на восток, кружа, отлёживаясь, переправляясь ночами, обходя гарнизоны и заслоны, и каждая верста бралась с боя или с хитрости. Юного связиста, того, что был ранен у брода и которого Лыков пестовал как родного, они всё-таки не довели: рана загноилась в лесной сырости, парень сгорел в три дня, в жару и бреду, и его схоронили под безымянной берёзой, как до того Кречета, — без доски, без залпа, с одной горстью земли да коротким Гридиным «спи, паря». Сапёр держался до конца, вышел вместе со всеми — кряжистый, надёжный, незаменимый; но это уже на самом пороге, у своих. А до своих дошли трое, кому суждено было дойти и остаться вместе: он, Гридя да Лыков. Три человека из той девятки, что собралась когда-то в отряд. Война считала по-своему, не спрашивая.
Последний рывок к своим оказался, может, страшнее всего месяца в лесу. Линия фронта — не черта на карте, а гремящая, простреливаемая полоса в несколько вёрст, и проскочить её из немецкого тыла к нашим было всё равно что перебежать под кинжальным огнём через открытый двор. Они шли на звук канонады, на тот ровный нескончаемый гул на востоке, который месяц назад гнал их в чащу, а теперь, наоборот, манил, как манит заплутавшего далёкий огонёк. Ночами отлёживались в воронках, в бурьяне, пережидая, пока схлынут или станут на отдых немецкие части. Дважды чудом разминулись с патрулями. Раз пролежали полдня в гнилой канаве, по грудь в стоячей жиже, в двух шагах от дороги, по которой нескончаемо ползла на восток немецкая колонна, и Воронин всё это время держал ладонь на плече беззвучно дрожавшего Лыкова: терпи, мальчик, терпи, теперь уже скоро. И дотерпели. И проскочили — в глухой предрассветный час, через ничью землю, через чьи-то заброшенные окопы, на тот самый родной, корявый мат из-за бруствера, слаще которого Воронину давно уже ничего не слышалось.
Передовое охранение они нащупали на рассвете — по окопу, по каске, по родному, забытому за месяц мату из-за бруствера. И Воронин, у которого за плечами было две войны и который давно отвык от простых чувств, вдруг ощутил, как защипало в глазах. Свои. После месяца в немецком тылу, после смертей, голода, бесконечного бега — свои, наши, говорящие по-русски, в наших пилотках, за нашим бруствером. Гридя рядом всхлипнул и тут же, устыдившись, свирепо высморкался. Лыков молча снял очки и долго протирал, хотя протирать было нечего.
Радость, однако, оборвалась быстро.
— Стой! Кто такие⁈ Руки вверх, оружие на землю! Стрелять буду!
На них смотрели стволы. И смотрели недобро. С той стороны, из немецкого тыла, к нашему окопу на рассвете выходили трое вооружённых, обтрёпанных, заросших людей в форме непонятной свежести — и для бойцов охранения это были не герои, вырвавшиеся из окружения, а в лучшем случае подозрительные окруженцы, а в худшем — диверсанты, переодетые в советское, каких уже навидались за месяц войны.
— Свои мы, браток, — устало сказал Воронин, медленно опуская на землю автомат и поднимая пустые ладони. — Разведгруппа, из окружения выходим. Веди к командиру.
— Разберёмся, кто свои, — процедил старший, немолодой сержант с настороженными, злыми от усталости глазами. — Оружие сложить. Документы. Без резких движений. А ну, в две шеренги… какие там шеренги, трое вас. Стоять смирно!
Их разоружили, обыскали, и под конвоем, не церемонясь, повели в тыл — на приёмный пункт, где разбирались с такими, как они. Воронин не противился, не качал прав, не поминал заслуг. Он слишком хорошо знал эту музыку — с обеих сторон знал. Знал, что сейчас они для системы — не люди, а подозрительный материал, который полагается проверить, прежде чем снова считать своим. Так было всегда и везде. Так было и в его, прежней армии. Обидно — да. Но по-своему правильно: война, кругом чужие в своей шкуре, и доверять с порога нельзя никому.
— Командир, — шепнул сбоку Гридя, ошарашенный таким приёмом, — это что ж, мы вышли — а нас как… как немцев каких?
— Терпи, — коротко ответил Воронин. — Проверят — разберутся. Их работа. Говори правду, ничего не выдумывай, на меня кивай. И — спокойно. Мы не виноваты ни в чём. Это главное.
Гридя смолк, переваривая обиду. Лыков шёл понуро, опустив голову, и заметно было по нему, что для него, мальчишки, этот недобрый приём своих горше немецкой пули: рвался к родным — а родные встретили штыком да окриком. Воронину было его жаль, но утешать он не стал: пустое, да и вредное. Жизнь как раз и принималась обтёсывать из мальчишки настоящего солдата — обтёсывала жёстко, без скидок и без жалости, как одна она умеет. Сам Воронин не ощущал ни обиды, ни даже особого удивления. Изнанку эту он знал давно и с обеих сторон: подозрительность здесь — не злоба, а защитный рефлекс армии, которой уже не раз били в спину переодетые в своё чужие. Будут и перегибы, и страшные, — он и это знал наперёд, знал имена и числа. Но в основе своей проверка была не зверством, а угрюмой, кровавой необходимостью военного времени, и злиться на неё было так же бессмысленно, как злиться на осенний дождь или на зимний мороз.
Приёмный пункт расположился в уцелевшей сельской школе, в ближнем тылу, и работа тут шла конвейером — серым, усталым, бесконечным конвейером проверки.
Окруженцев в эти недели выходило много — поодиночке, группами, целыми разрозненными подразделениями, потерявшими часть и командиров, — и всех их надо было просеять: отделить честных, вышедших с боем, от дезертиров, бросивших оружие, и от тех немногих, но смертельно опасных, кого немец уже завербовал и пустил назад, в наш тыл, под видом своих. Дело это было муторное, неблагодарное и страшное в ошибке: проглядишь врага — он ударит в спину; перегнёшь с честным — сломаешь и оттолкнёшь своего. Воронин понимал это яснее, чем кто-либо из тех, кто его сейчас проверял.
Он знал, как это работает, — изнутри, по прежней своей службе: машина проверки, запущенная страхом и необходимостью, перемалывает без разбора и правых, и виноватых, потому что разбирать каждого по совести некогда, а ошибиться смертельно. Кого-то, виноватого лишь в том, что выжил и вышел, впопыхах запишут в трусы, а то и в изменники; а настоящего, обученного врага — как раз и проглядят, потому что у того и документы в порядке, и легенда отрепетирована до зубов, не чета честной сбивчивости измученного окруженца. И он, Воронин, был теперь внутри этой машины простой единицей входящего материала — серым бланком, который надлежит заполнить, проверить и подшить; всё его двойное знание не значило тут ровно ничего.
Допрашивал его немолодой командир с двумя шпалами, сухой, усталый, с серым от недосыпа лицом, — без злобы, без нажима, без той игры в кошки-мышки, к какой Воронин был готов. Этот просто делал работу: листал тощее дело, не отрывая от него глаз, и задавал вопросы — те же самые, сотый, должно быть, раз за сегодня, ровным, выцветшим голосом.
— Фамилия, имя, отчество. Звание. Часть.
— Лейтенант Рябов, Сергей Иванович. Командир отдельной разведывательной группы при разведотделе штаба округа.
— Где, когда, при каких обстоятельствах попали в окружение.
Воронин рассказывал — ровно, точно, без лишних слов и без запинок: даты, места, направления, бои. Рассказывал так, как умел рассказывать только человек, по обе стороны такого стола просидевший годы: ни слова лишнего, ни слова в защиту, голые факты, проверяемые и стыкующиеся между собой. Это и был его главный актив здесь — не оправдываться, не давить на жалость, не геройствовать, а выложить сухую, плотную, не оставляющую зазоров правду. Точнее, ту её часть, какую можно было выложить.
Усталый командир слушал, делал пометки, иногда переспрашивал, сверяя с чем-то. И постепенно в его выцветших глазах проступало что-то новое — не доверие ещё, но удивление. Слишком гладко, слишком толково, слишком связно говорил этот лейтенант. Окруженцы так не говорят. Окруженцы говорят сбивчиво, путано, со страхом и слезой, потеряв за месяц блужданий не только часть, но и себя. А этот выкладывал свой месяц в немецком тылу, как штабную сводку, — по пунктам, с цифрами, с осмысленным итогом.
