Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 109

– Знаю, – сказал Воронин.

– Знаете. – Судоплатов сел наконец, грузно, и придвинул лист обратно к себе, теперь уже взяв в руки. – И всё‑таки принесли.

– Принёс.

– Зачем?

Вот она, щель. Воронин пошёл в неё, не повышая голоса, осторожно, как по узкой тропе, где сорваться можно с любого слова.

– Затем, товарищ старший майор, что я не прошу свернуть наступление. – Он сказал это твёрдо, чтоб дошло сразу. – Свернуть его нельзя, я не дурак, понимаю не хуже верхов. Машина пошла. Я о другом. Чтобы под левый локоть, под это самое южное основание, заранее, тихо, не отменяя ничего, положили резерв. Не наступать. А чтоб, если немец там ударит, было кому подпереть горловину и не дать ей захлопнуться разом.

Судоплатов слушал, не перебивая.

– И второе, – Воронин показал глазами на лист в его руке. – Эта бумага – не «остановите». Это вопрос. Один. Зачем немцу подвижные силы не на самом острие нашего удара, а у корня выступа. Я его не отвечаю. Я его задаю – и оставляю тому, кто умнее меня, дочитать ответ самому. Если ответят «прикрывает фланг» – пусть. Я свою строку положил.

Судоплатов опустил тяжёлый взгляд на лист, который держал в руках, будто тот сделался иного веса от этих слов. Помолчал, не выпуская его.

– Положили вопрос, чтоб не отвечать за ответ.

– Положил вопрос, потому что ответ за меня никто не примет. А вопрос – могут не отбросить.

Судоплатов помолчал, не сводя с него глаз.

– А резерв ваш? Под локоть.

– Не мой. Прошу – положить.

– Резервы кладут не по просьбе старших лейтенантов.

– Знаю. Я кладу не резерв. Кладу довод, чтоб его положили.

Судоплатов оставил это без ответа. Разгладил лист ладонью раз, другой, будто разглаживал не бумагу, а собственную нерешённость, – и по этой тяжёлой, ничего не обещающей ладони видно было: взвешивают не слова, а можно ли с ними вообще выпускать его из кабинета. За шторой ещё раз прошла машина.

– А если ошиблись? – спросил он наконец. – Если немец и впрямь фланг прикрывает? Тогда вы мне дали бумагу, под которой я зря держал резерв и зря лил тень на тех, кто решил. С меня спросят. И с вас.

– Спросят, – сказал Воронин. – Если ошибся.

– А не ошиблись?

– Тогда спросят строже. За то, что знал.

Судоплатов глянул остро. Этого он не ждал – что Воронин сам, не дрогнув, выложит обе свои петли разом.

– Понимаете, выходит, – сказал он медленно, – что вам обе дороги в гору.

– Понимаю.

– И всё равно несёте.

– Несу.

* * *

Судоплатов не сказал ни «понесу», ни «не понесу». Он сказал «оставьте» – и Воронин вышел из кабинета, не зная, ляжет ли лист в нижний ящик в тот же час, как закроется дверь, или пойдёт выше. Спрашивать было не положено и бесполезно. Раньше он отвечал за то, что делал сам, своими руками; теперь отдал из рук и должен был ждать, отойдя в сторону, как ждёт сапёр, передавший заряд другому: верно ли тот заведёт.

Ждать пришлось среди весны, которая разворачивалась вокруг быстро и равнодушно к его бумаге.

Распутица сходила. Ещё в начале месяца дороги стояли непролазным месивом, в котором тонули и кони, и моторы, и оба фронта, наш и немецкий, по уши сидели в грязи и пережидали; а теперь, с каждым подсыхающим днём, земля твердела, и Воронин, читая сводки уже и с юга, и с центра, отмечал про себя сухо: вот и срок пошёл. Грязь держала всех, как держит арестованных общая камера; подсохнет – и каждый пойдёт по своему делу. Наши на юге – вперёд, к городу. Немец – туда, куда он свёл свои танки. И между тем днём, когда дорога окончательно станет, и нынешним было уже не месяцы. Недели. Он считал их не по календарю – по сводкам с дорожной обстановкой, по тому, где и насколько встала или тронулась тяга, и счёт этот шёл вниз, к маю, неумолимо, как идёт под уклон отпущенный воз.

Юг по‑прежнему говорил живым голосом в одном месте, и Воронин ездил туда, когда мог.

Озерова держала южные частоты, как держат вахту, – не отпуская. За те недели, что прошли, та станция под Краматорском, которую она нащупала первой, обжилась, перестала прятаться по глухим часам и заговорила ровно, по‑хозяйски, как говорит тот, кто встал прочно и обустроился. Прибавилось и других ключей рядом. Озерова сводила их в свой журнал, по почерку, по часам, по длине работы, и однажды, показывая Воронину свежие листы, сказала негромко, не отрываясь от столбиков:

– Уплотняется. Раньше один говорил, теперь – целое гнездо. И все одной руки выучки, чувствуете? Как один полк дышит. Большое что‑то встало, Сергей Иванович. И встало насовсем, не проездом.

– Насовсем, – отозвался он.

Она помолчала, выводя карандашом на полях свою пометку.

– Вы это в дело понесли уже? – спросила, не глядя. – То, что я вам с зимы таскаю.

– Понёс.

– И как?

Честно ответить было нельзя, а лгать ей он не стал.

– Положил, – сказал он наконец. – Услышат ли – не моё решать.

Озерова отложила карандаш. Она не стала допытываться, откуда он знает то, чего знать ему неоткуда, – этот вопрос за зиму она задавать отучилась. Постучала листами краем о стол, помолчала – и спросила другое, чего прежде не спрашивала:

– А чего вы юг под себя одного взяли, Сергей Иванович? – Она не подняла глаз, но и за столбики больше не пряталась. – Перехваты – мне сдай, как все сдают, в общую сводку, и ходи себе чист. А вы – себе под клапан и сами в дело носите. Тяжело же одному‑то.

Воронин помедлил с ответом. Это было ближе всего, что кто‑нибудь подходил к его настоящей ноше, – и подошла она, не зная, что подошла.

– Сдай в общую – там и ляжет, в общей, – сказал он. – А под клапаном – хоть кто‑то да донесёт.

– Кто‑то – это вы.

– Это я.

Она приняла это молча, как принимают чужую тяжесть, которую нельзя ни взять на себя, ни сбросить с другого; и в том, как она снова склонилась к аппарату и тронула ключ, было больше понятого, чем он ей дал словами.

– Я вам ещё натаскаю, – сказала она просто. – Слушать буду в оба. Если он там шевельнётся раньше срока – вы первый узнаете.

– Узнаю от вас, – отозвался Воронин. И это была вся их близость на людях: два человека над одним листом, у каждого своя половина дела и своя половина недосказанного, и ничего больше – ни слова, которое нельзя при сменах, ни жеста.

Уходя в тот раз, уже в дверях, он обернулся. Озерова сидела вполоборота к аппарату, прижав наушник, и пальцы её свободной руки опять, помимо воли, выстукивали по краю стола чужую морзянку – ту самую, южную, которая в её пальцах была пока ещё просто почерком, дыханием неизвестного радиста под Краматорском. Для неё это дыхание встало прочно и его надо было слушать – и только. За той же рукой Воронин видел имя и петлю, и от этой разницы ему всякий раз делалось не по себе: будто стоишь с человеком над одной картой, а смотрите вы на неё с разных войн. Он ничего не сказал. Вышел.

В подразделении тем временем тоже шло движение к югу, негромкое, рабочее. Прямого приказа выдвигаться ещё не было, но воздух уже им пах: Лыков по новой сверял южные частоты и переписывал позывные, Дед молча перебирал снаряжение так, как перебирают перед дальней дорогой; и сам Воронин замечал, что, садясь за карту, теперь чаще берёт южный лист, чем центральный. Война, обмершая на середине до лета, разворачивалась всем телом вниз, к тому выступу, и он, маленькая её часть, разворачивался вместе с нею.

Лыков как‑то под вечер, сверяя позывные, спросил вскользь, не отрываясь от столбиков: «Товарищ старший лейтенант, нас, выходит, на юг двинут?» И Воронин ответил, не отрываясь от карты: «Куда пошлют, туда и двинут. Сверяй давай». Мальчишка не переспросил, уткнулся обратно в позывные – он давно выучился не лезть командиру под руку с лишним вопросом. Но и он, и Дед, и все они без слов чуяли то же: тяжёлый разворот вниз, на юг, откуда тянуло уже не зимней неподвижностью, а близким, наливающимся делом. Чуяли – вслепую. Он один нёс это дело расписанным до исхода, и оттого, что нёс молча, оно не делалось легче.