Лекарь Империи 22 (СИ), стр. 46
Меня выгнуло. Я слышал, как из моего собственного горла рвётся то ли крик, то ли хрип, как стучат мои зубы, как трясёт меня всего. Тело моё горело и леденело одновременно. Где-то на самом краю гаснущего сознания мелькнуло, что я этого не выдержу, что кровь Лукумонов великая штука, но и она имеет предел, и предел этот вот, рядом. Я держался за одно. За тёплое плечо матери под правой ладонью. Пока оно тёплое, она жива, а пока она жива, я не имею права упасть.
Натяжение в нити стало падать.
Я тащил из неё силу в себя и дальше, в землю, и Радулов уже не поспевал нагнетать её обратно. Струна, звеневшая на разрыв, обвисала. Ток в ней падал. Я выпивал из этой нити её смертельный заряд, сливал его в пустоту, нить пустела и умирала.
— Падает! — крикнула Лена. — Илья Григорьевич, она гаснет! Тень дёргает, а нить не слушается! Она мёртвая! Она остыла!
Радулов почувствовал, что теряет свой реактор и обезумел.
Если изнутри, по нити, дотянуться до меня он больше не мог, моя кровь отняла у него этот ход, то он рванулся снаружи. Я услышал, как Айла вдруг зашлась тонким, злым визгом, а Ррык у дверей утробно зарычал так, что отозвалась грудная клетка. В выбитое окно, в щели под дверью, по самим стенам в бокс полезло то, чего я не видел, дальние холодные щупальца чужой воли, тянущиеся к спящей матери уже не по перерезанной нити, а напрямик, в обход, последним отчаянным броском хозяина за ускользающей добычей.
Дойти до неё им было не суждено. На пороге их встретили.
— Не пущу! — провизжала Айла, и серебристая молния метнулась наперерез чему-то у окна. Ррык поднялся во весь свой исполинский рост, и его грива полыхнула, он бил лапами по воздуху у дверей, рвал в клочья то, что лезло снаружи, рычал и держал порог. Двое духов, которым Пакт запрещал коснуться самой Анны, делали единственное, что им было дозволено, делали это насмерть. Они не пускали в бокс чужую руку, пока я добивал её изнутри. Воздух у дверей и окна выл, что-то холодное билось об этот незримый заслон и отступало, снова билось, а лев с летягой стояли и не пропускали ни клочка.
— Держим, Лукумон! — рыкнул Ррык, не оборачиваясь. — Кончай его! Мы порог удержим!
Поводок обесточился. Из живой, налитой ядом струны он стал тем, чем был на деле, мёртвой, остывшей, ломкой нитью, в которой не осталось ни капли силы. Радулов на том конце ещё тянул, но тянул он теперь за остывший, хрупкий прах.
Вот теперь можно было резать.
Я собрал последнее, что во мне оставалось, всю волю, какая ещё держалась на ногах и сделал то самое мысленное движение, к которому шёл все эти дни. Я надавил на эту мёртвую, ломкую нить в том месте, где она тоньше всего, у корня, и переломил.
Обесточенный поводок не рванул. Не выстрелил зарядом, потому что заряда в нём уже не было. Он просто беззвучно рассыпался. Серебряные корни, оплётшие материнскую Искру, осыпались трухой и истаяли. Тень, что тянула за них с того конца, разом провалилась в пустоту, лишившись опоры.
Связь оборвалась. Гул оборвался.
В то же мгновенье, как мёртвый поводок рассыпался прахом, чужая рука, десять лет лежавшая на горле моей матери, разжалась. Давление, тянувшее её разум в пустоту, исчезло. Стеклянный ветер в боксе опал, будто кто-то выключил его рубильником. Слепая защита, лишившись того натяжения, что её будило, медленно осела, свернулась обратно в глубину, под кожу, откуда поднялась. Воздух перестал резать. Стало тихо.
Я открыл глаза.
Серебряный с той стороны кровати разжал побелевшие пальцы на поручне и начал медленно оседать на пол, отпустив наконец купол, который держал на себе. Я едва устоял сам, держась за спинку кровати, выпотрошенный дотла, пропустивший сквозь себя реку чужого огня. Я смотрел на мать.
Анна открыла глаза.
Они были другие. В них не было ни прежней мути. Чужая рука больше не держала её разум. Впервые за десять лет моя мать смотрела на мир сама. Своими собственными глазами, живыми и человеческими.
Её взгляд прошёлся по разгромленному боксу, по осыпавшемуся стеклу, по людям, и остановился на мне. На измученном, едва стоящем на ногах взрослом мужчине со светлыми глазами, который держал её за плечо.
Я внутренне сжался, готовясь к старому. К тому, что сейчас в её ясных глазах вспыхнет узнавание лица Радулова, её палача, и она снова шарахнется, закричит и забьётся в ужасе.
Этого не случилось.
Лицо отца, которое её разбитый разум столько недель надевал на меня, не проступило. Она смотрела на мои черты, на светлые глаза, на высокий лоб, на всё то, что я каждое утро встречал в зеркале, и не видела в них больше палача. Что-то медленно менялось в её лице. Складка ужаса между бровей разглаживалась. Губы, искривлённые страхом, смягчались.
Она узнавала сына.
Столько лет для неё длился один нескончаемый день, в котором у её кровати должен был стоять малыш ростом ей по локоть. А теперь она смотрела на взрослого, выросшего без неё мужчину и каким-то непостижимым материнским чутьём, что глубже разума и переживает любую разруху в голове, сводила одно с другим. Своего Илюшку и этого чужого, измотанного человека. И находила, что это один и тот же её мальчик, просто выросший в те годы, которых она не видела.
Я стоял и не дышал. Я знал то, чего не знала она. Что душа в этом теле теперь другая, пришлая, что мальчик, которого она потеряла, и тот, на кого она сейчас смотрела, разные. Знал и молчал об этом, потому что сейчас это не имело никакого значения. Она тянулась не к имени и не к душе. Она тянулась к своему сыну. А я за эти недели, считая её вдохи ночь за ночью, я успел им стать.
Её тонкая рука медленно, с трудом оторвалась от простыни. Она поднялась дрожа, и кончики её тёплых пальцев коснулись моей небритой, мокрой от пота щеки. Прикосновение было лёгким, как касание пера, и в нём было больше, чем во всех словах, что я слышал за свою жизнь.
Ее губы сложились в ясную, нежную улыбку, без тени муки и страха. Улыбку матери, которая нашла своего ребёнка.
— Илья, — сказала она.
Одно слово. Тихое, чёткое, полное узнавания. Моё имя, произнесённое моей матерью осознанно, в трезвом уме, впервые за всё то время, что я её знал.
Я хотел ответить и не смог, голос не шёл. Я только накрыл её тонкую руку у своей щеки своей ладонью и держал, боясь, что если отпущу, всё это окажется сном.
Она своё уже сказала. На это единственное слово, на эту улыбку, на прикосновение она потратила всё, что у неё оставалось. Веки её отяжелели. Рука в моей ладони обмякла и соскользнула на простыню.
Анна закрыла глаза и уснула.
Я смотрел на монитор, на линию дыхания, на ритм сердца, и не верил тому, что видел. Это не была прежняя муть забытья. Не была кома. Не было обморока. Передо мной, ровно и глубоко дыша, спала смертельно уставшая женщина, наконец-то отпущенная на свободу. Спала здоровым, нормальным, человеческим сном, какого её тело не знало десять лет, без чужой руки на горле.
Радулова в ней больше не было.
Я постоял ещё какое-то время, держась за спинку кровати, пока мир переставал качаться, а потом тяжело выдохнул и разогнулся.
Бокс был разгромлен. Битое стекло хрустело под ногами, стойки с капельницами валялись по углам, один монитор погас совсем, у другого треснул экран, но он работал и показывал цифры. Я заставил себя на них посмотреть. Давление матери, сто двадцать на восемьдесят. Пульс, шестьдесят восемь, ровный. Сатурация под сотню. Идеальная, прекрасная норма, какой я не видел у неё ни разу. Тело, отпущенное на волю, само возвращалось к жизни.
Но расслабиться я себе не дал. У хирурга после бури есть одно неотложное дело. Пересчитать живых. Я обвёл взглядом палату, своих людей, проверяя каждого.
Тарасов уже выбирался из-под рухнувшей стойки, кряхтя и матерясь сквозь зубы. Он сел, ощупал затылок, поглядел на ладонь, крови не было, и тяжело поднялся.
— Цел, цел, — буркнул он, поймав мой взгляд. — Спину отбил да приложился черепом, не впервой. На мне как на собаке. — Он уже шёл, прихрамывая, к капельницам матери, поднимать их и проверять линии, по фронтовой привычке, для которой нет «после боя».
