Лекарь Империи 22 (СИ), стр. 45

— Ближе, — выдохнул я. — Веди к корню. Где он толще всего.

— Туда, — шепнула Лена. — Левее, ниже. Вот он, главный корень. Толстый, пульсирует. Илья Григорьевич, он горячий, он живой, он…

И тут Радулов понял, что ищут нить.

Я ощутил это как перемену в самом воздухе, как обвал давления перед грозой. Тот, кто держал поводок, почувствовал на нём чужие пальцы, и ударил по каналу в ответ, всей своей дальней страшной волей. Удар прошёл по нити, ища, кого достать. И достал не меня, моя кровь его не пустила. Он достал того, кто был тоньше всех и ближе всех к нити.

Он достал Лену.

Лену выгнуло дугой. Её ладонь в моей руке окаменела, спина оторвалась от пола, голова запрокинулась, и из обеих ноздрей хлынула кровь. Она закричала, и крик был страшнее всего, что я слышал в эту ночь.

— Холодно! — кричала она, выгибаясь. — Холодно! Он видит меня! Он смотрит на меня оттуда и он меня жжёт! Он меня сжигает!

— Лена! — Семён бросился к ней, упал на колени, обхватил, попытался удержать бьющееся тело, и ничего не мог сделать, ровным счётом ничего, потому что бил её тот, до кого было тысячи вёрст, и человеческие руки против такого были бессильны.

Бросить резку я не мог. Отпусти я сейчас нить, и всё, ради чего мы здесь легли костьми, рассыплется, а второго такого окна не будет. Но и Лену отдать на сожжение я тоже не мог. Она горела вместо меня, потому что моя кровь приняла бы этот удар, а её хрупкое тело принять его не умело.

Значит, удар надо было забрать.

Я стиснул её окаменевшую ладонь крепче, до боли, и не разжал. Правую руку вдавил матери в плечо. И сделал то единственное, на что был способен без всякой Искры, одним своим телом и своей кровью. Я встал между ними проводом. Заземлением. Я открыл себя этому ледяному удару, впустил его в себя через сжатую Ленину ладонь, и почувствовал, как в меня хлынул чужой холод, такой, какого не бывает у живого, мёртвый холод пустоты на том конце нити.

Он ворвался в меня и пошёл сквозь. Моя кровь не держала его, не запасала, не сворачивалась от него комком, она пропускала его насквозь, как пропускала всегда всё чужое, гнала дальше, в землю, в никуда. Меня затрясло. Зубы свело, мышцы скрутило судорогой, в глазах под закрытыми веками лопнули белые искры. Но я стоял. Я пропускал этот удар через себя и Лена в моей руке вдруг обмякла.

Её перестало выгибать. Дыхание вернулось, рваное, но своё. Кровь из носа потекла тише.

— Жива, — выдохнул рядом Семён, прижимая её к себе. — Илья, она дышит, ты её вытащил!

А Лена, бледная, обескровленная, не открывая глаз, разлепила губы и зашептала снова, упрямо, сквозь боль, ведя меня дальше:

— Держись… Илья… я тут… я с вами… почти у корня… ещё чуть-чуть…

Я нащупал корень.

Не рукой я держал плечо матери. Чем-то иным, тем местом во мне, которым человек чует чужой взгляд в спину, я ощутил, как близко подошёл к толстой пульсирующей основе привязи, к тому узлу, где она прирастала к самой сердцевине материнской Искры. И в тот же миг родовая защита Анны, до того лишь рычавшая под прессом Серебряного, поняла, что в её хозяйку лезут глубоко, к самому нутру.

И встала на дыбы во весь рост.

Бокс взорвался. Воздух сделался тугим, режущим, он ударил во все стороны разом из тела на кровати. Я услышал, как с грохотом полетели стойки с капельницами, как лопнуло оконное стекло и осыпалось. Тяжёлого Тарасова, матёрого мужика, оторвало от пола и шваркнуло спиной о дальнюю стену, он охнул и сполз. Зиновьева успела повернуться и накрыла собой уцелевший монитор, прижала его к стойке, чтобы тот не улетел следом, и держала, пригнув голову.

Семён согнулся над Леной, закрывая её своим телом от летящей стеклянной крошки.

А держал всё это на себе один человек.

Серебряный стоял с той стороны кровати, вцепившись обеими руками в железные поручни, и принимал на себя удар защиты, которую сам же давил. Я приоткрыл на миг глаза и пожалел. Из обоих ушей магистра текла кровь, двумя тёмными струйками по шее за воротник. Вены на висках и на шее вздулись чёрными жгутами, готовые лопнуть. Лицо стало уже не серым, а землистым. Он горел заживо, изнутри, гасил собой эту бурю, и я видел, чего ему стоит каждое мгновение.

— Я дам вам… — выдавил он сквозь стиснутые зубы, и голос его рвался, — десять секунд, Разумовский! Не больше! Дальше я не удержу! Режьте! Режьте сейчас!

Я закрыл глаза. У меня было десять секунд на хирургию, которой меня никто не учил.

И посреди всего этого ада, посреди летящего стекла и грохота, я стоял в полной, нелепой неприкосновенности.

На меня ничего не падало. Стеклянный ветер, рвавший палату в клочья, расшвырявший здоровых мужиков по углам, доходил до меня и обтекал. Ни одна крошка не царапнула мне кожи, ни один порыв не качнул. Я стоял в самой её середине и буря меня не видела.

Слепая защита моей матери, не разбирая своих и чужих, круша всё живое в этом боксе, огибала меня одного. Признавала. Та самая сила, что не давала никому подойти к Анне, для меня раздвигалась сама, потому что я был её кровью, её родом.

И в этом была вся горькая правда нашей с ней истории, сложенная в одну точку. Мать наяву, в сознании, до дрожи боялась моего лица, видела в нём лицо своего палача и шарахалась от меня. А её кровь, та, что лежит глубже памяти и любого страха, меня оберегала. Тело знало меня сыном даже там, где отказывалась знать голова. И вот теперь это знание крови, которое столько ночей резало мне сердце, стало моим единственным оружием. Только я один во всём свете мог стоять сейчас в этой буре и работать.

Я перестал об этом думать. Десять секунд уже шли.

— Лена, — позвал я в темноту, сквозь грохот. — Я у корня. Веди. Последний раз.

— Вы у корня, — выдохнула Лена. — Прямо на нём. Он толстый, тугой, в палец. И он… Илья Григорьевич, он натянут как струна. Тень тянет его на себя изо всех сил. Тащит её туда, за стену.

Радулов тянул. Я чувствовал это натяжение даже своей слепой, неискрой природой, как чувствуют дрожь моста под тяжёлым грузом. Он тащил разум моей матери по этой нити к себе, нить звенела от напряжения, налитая чужой убийственной силой до предела.

И вот тут меня настигла та простая мысль, ради которой я и был хирургом, а не мясником.

Резать нельзя.

Перерубить эту нить сейчас, под таким натяжением, всё равно что полоснуть скальпелем по проводу, в котором десять тысяч вольт. Я разрублю её, да. И вся сила, что в ней накоплена, весь этот чудовищный заряд натяжения рванёт в обе стороны. Назад, к Радулову, ему, может, и ничего. А вперёд, в мать, в её и без того разбитую кору, этот разряд войдёт и сожжёт всё дотла. Я перережу поводок и тем же движением убью ту, кого пытаюсь спасти. Нельзя резать провод под напряжением. Сначала его надо обесточить.

А как обесточить нить, в которую с того конца качает силу сам магистр-реактор?

И тогда я вспомнил. Вспомнил то, что складывал последние дни, то, что обронила мне Айла над двумя несходящимися снимками. Кровь Хозяев не держит чужого. Она пропускает его сквозь себя. Она русло, по которому чужая сила проходит насквозь и нигде не оседает.

Я не стану резать провод под напряжением. Я уберу из него напряжение. Через себя.

Решение было готово, и я не дал себе ни мгновения на сомнение, потому что времени у меня не оставалось. Я перестал тянуться к нити, чтобы перерубить её. Вместо этого я прижался к ней всем телом, как прижимаются оголённым проводом к проводу, и замкнул цепь на себя.

Я открыл себя той силе, что рвалась по нити. Всей. Не той капле, что прилетела в Лену, а всему потоку, всему натяжению, которым Радулов тащил мою мать в небытие.

И оно хлынуло в меня.

Это не было похоже ни на что, что я знал. В меня вошла река ледяного огня, мёртвого, пустого, объёмом с океан, и пошла сквозь, ища выход. Моя кровь не свернулась. Не вскипела. Не заперла этот поток в себе комком, как заперло бы любое другое тело. Она приняла его и погнала дальше, сквозь сердце, сквозь каждую жилу, вниз, в бесконечную пустоту под ногами. Я стал руслом. Живой трубой, ровно такой же, какой десять лет была моя мать, только теперь по этой трубе шла не краденая Искра на продажу, а смертельное натяжение поводка, и шло оно в никуда.