Лекарь Империи 22 (СИ), стр. 43

Что-то в лице Серебряного дрогнуло, на самую малость, и снова застыло. Он понял, что я понял. Я увидел, как он это просчитал, мгновенно, по своей менталистской привычке.

— Вы способный, Разумовский, — сказал он. — Всегда это говорил. Дошли сами, — он помолчал. — И что вы намерены делать с этим знанием?

— А вы как думаете?

— Думаю, что-нибудь опасное, — сказал он. — Вы иначе не умеете.

Мы помолчали. За окном шумел ночной ветер, гонял по двору палую листву, и в этом молчании каждый из нас взвешивал, насколько можно открыться другому. Первым, неожиданно, приоткрылся он.

Серебряный перевёл взгляд мимо меня, на дверь бокса в конце коридора, за которой спала Анна. И долго смотрел на эту дверь. А потом сказал, негромко, не мне даже, скорее себе:

— Она всегда держала окно приоткрытым. Зимой, в любой мороз. Не выносила запертых, душных комнат, ей делалось не по себе. И запах хлорки терпеть не могла, говорила, мёртвый запах, — он чуть усмехнулся уголком рта, невесело. — А теперь лежит в боксе с запертым окном, и всё пропахло хлоркой. Ирония.

Я молчал, боясь спугнуть.

В имперских досье такого не пишут. Ни в одной ориентировке, ни в одном отчёте Канцелярии нет графы «не выносит запертых окон» и «не любит запах хлорки с юности». Это знание было не из бумаг. Оно было личное, из той поры, о которой Серебряный не говорил никому и никогда. Этот человек без лишних эмоций, выдающий сведения по капле, знал мою мать не как строчку в программе «Ответ на Пакт». Он знал её девушкой. Близко. Как знают тех, кого…

Я оборвал эту мысль, не додумав. Не моё это было дело, копаться, кем он ей приходился в той, давней жизни. Кем бы ни приходился, чувство это, если оно и было, он запер наглухо. Но теперь я понял, отчего он, против всякой своей выгоды, не уезжает из Мурома. Отчего так легко уступил, когда я не отдал ему мать в Москву. Дело было не в одном «активе». Что-то держало здесь и его самого.

Серебряный, видимо, заметил, как переменилось моё лицо, и тут же убрал свою маленькую трещину, вернул на лицо привычную чиновную броню.

— Я к чему всё это, Разумовский, — сказал он прежним голосом. — К предупреждению. Я чувствую то же, что, полагаю, нащупали и вы. Внутри неё что-то есть. Живое. Я магистр-менталист, я это чую, как вы чуете гнойник под кожей. Там сидит привязь, и она работает. И на том конце привязи, сидит Григорий Радулов. Ваш отец. Он держит её так же, как держал десять лет.

— Я знаю, — сказал я.

— Тогда знайте и другое, — Серебряный шагнул ближе, и в его голосе впервые прорезалось что-то острое, неподдельное. — Не вздумайте это трогать. Слышите? Я вижу по вашим глазам, что вы уже примеряетесь резать. Так вот, не смейте. Эта привязь, как растяжка. Тронете её здесь, дёрнете чеку, и паук на том конце паутины мгновенно почувствует, в каком месте дрогнула нить. Он узнает, что за его реактор взялись. Он узнает, где мы. И он придёт сюда, а вы и сделать ничего не успеете. Вы не мать спасёте, Разумовский. Вы наведёте его прямо на неё, на себя и на свою беременную жену.

Слова его звучали тяжело, и страшнее всего было то, что я и сам думал ровно это последние полдня. Привязь живая. Тронешь, и тот, кто держит, обернётся.

— И что вы предлагаете? — спросил я. — Сидеть и ждать? Оставить её на привязи навсегда? Дать ему держать мою мать в стойле до конца её дней?

— Я предлагаю не пороть горячку, — сказал Серебряный. — Я остаюсь в Муроме. И никуда не уеду, что бы вы там себе ни думали о моих мотивах. Я нужен здесь, рядом с… конвертером. Если эту привязь когда — нибудь и резать, то не вашим скальпелем впотьмах, а тонко, расчётливо, и лишь когда мы поймем, как заглушить отдачу на том конце. Иначе это самоубийство. Ваше, её и всех в этом корпусе.

Он договорил, выпрямился, и снова стал прежним, гладким, застёгнутым на все пуговицы.

— Подумайте над этим, Разумовский, — сказал он. — Хоть раз в жизни не лезьте напролом. Спокойной ночи.

И ушёл по тёмному коридору, оставив меня одного с этой растяжкой, которую нельзя было трогать и нельзя было оставить.

В бокс к матери я вернулся за полночь. Сел на своё место, за спинкой стула, у её правого плеча, в слепой зоне, откуда мне дозволено было на неё смотреть. Анна спала и в свете единственной притушенной лампы лицо её было спокойным и разглаженным.

Я сидел и сводил в одну точку всё, что узнал за этот бесконечный день.

Кристалл, который я вынимал у неё из ствола, был всего лишь накипью, осевшей на стенках живого русла за годы работы, и болезни в нём не было. Сама она была реактором, трубой, сквозь которую десять лет качали краденую силу.

То, что я по привычке звал её хворью, оказалось режимом ожидания, малым током, под которым её держали между нагрузками. Внутри неё прямо сейчас работала живая привязь, поила её чужой кровью, не давала проснуться, и пульс этой привязи слышала бедная Лена даже во сне.

А на другом конце привязи, за тысячи вёрст, сидел мой отец и держал свой реактор под малым током, готовый в любой миг снова дать нагрузку. И где-то там же, в том же пекле, под чудовищной глушилкой, спускался всё глубже мой рыжий друг, которого я не мог ни вытащить, ни даже дозваться.

И времени не было ни на что.

Передо мной стояла задача и страшнее ее, я в своей жизни не встречал. Чтобы вернуть мать по-настоящему, с памятью, с речью, с ней самой, надо разбудить её кору. Но стоит коре проснуться, как поднимется слепая родовая защита и снесёт корпус, а в придачу очнётся осознание десяти потерянных лет, паника, гипертонический криз. Чтобы этого не случилось, надо сперва убрать то, что держит её на привязи. Перерезать поводок. А поводок этот живой, тянется на тысячи вёрст, и держится за него с того конца тот, кто почувствует малейшее моё движение и обернётся на него всей своей мощью.

Как режут такую пуповину, не убив того, к кому она приросла? Как перекусить нить, не дёрнув за неё так, чтобы паук на том конце не примчался на дрожь паутины? У меня не было ни Искры, ни Сонара. Только голова, руки и пятеро духов, двое из которых сгинули у хаба, а третий лез туда же. Это была хирургия такого уровня, до которого я ещё не дорос, и учиться предстояло на живой матери, без права на вторую попытку.

Но другого пути не было. Оставить её на привязи навсегда, отдать отцу в пожизненное стойло, я не мог. Значит, поводок придётся резать. Не сегодня, не наобум, тонко, выждав, подготовившись, заглушив отдачу, как требовал Серебряный. Но резать. Я принял это решение в тишине бокса, окончательно и бесповоротно. Я перережу то, что держит мою мать. Чего бы это ни стоило.

И в ту самую секунду, едва я договорил это себе до конца, дыхание матери сбилось.

Я поднял голову.

Анна больше не спала. Глаза её были открыты, но в них не было ни прежней мути, ни сонной пустоты. Не было и того слепого поиска у края кровати, которым она искала своего сына. Не было даже страха передо мной, к которому я успел привыкнуть.

Она смотрела сквозь стену.

Сквозь глухую больничную стену бокса, в темноту за ней, в какую-то точку бесконечно далеко, и на лице её медленно проступал ужас. Не тот мутный, инстинктивный испуг загнанного зверя, что был в ней раньше. Осмысленный. Узнающий. Ужас человека, который увидел то, чего боялся все эти годы, и понял, что оно наконец пришло.

Её сухие, молчавшие губы зашевелились. И на этот раз они не складывали обрывков, не тянулись беззвучно к давно потерянному ребёнку. На этот раз она выговорила слова внятно, чётко, так, что у меня кровь застыла в жилах.

— Он идёт, — прошелестела моя мать, глядя сквозь стену в темноту. — Он идёт.

Глава 16

«Он идёт».

Два слова моей матери ещё висели в воздухе бокса, а я уже понимал, что это не бред безумной и не пророчество. Это физиология. Анна была подключена к живой привязи, протянутой на тысячи вёрст, и сейчас по этой привязи прошёл сигнал, который её тело прочло раньше всякого разума.