Развод. Цена многодетного счастья (СИ), стр. 44

Поднимаюсь, каждый шаг отдаётся в груди, как удар молотка. Захожу в квартиру — пахнет тёплой выпечкой и корицей, знакомый запах из детства, когда она пекла по выходным, а я сидел на табуретке и ждал, пока остынет первый пирожок.

На столе тарелка с остатками румяных кусков пирога, рядом чашка с недопитым чаем. Соня сидит на диване в кухне и листает книжку — мой старый сборник сказок, с потрёпанными страницами и выцветшей обложкой. Я помню, как она читала мне про Колобка, а я просил повторить, потому что боялся, что лиса его съест. Мама суетится у плиты, бросает на меня взгляд — быстрый, но цепкий, как будто сканирует меня насквозь.

— Ну, садись, горе-работник, — говорит она с лёгкой насмешкой, и в её голосе слышится привычный сарказм, который всегда выбивал меня из колеи. — Или опять по делам убежишь? Всё бегаешь, как заяц от охотника, только толку-то?

— Нет, мам, посижу, — бормочу я, опускаясь на стул.

Голос звучит глухо, как будто из-под воды, и я ненавижу себя за эту слабость.

Соня смотрит на меня, улыбается чуть-чуть, уголками губ, и я чувствую укол в груди — острый, болезненный. Она спокойна с бабушкой, расслаблена, как будто моя мама знает какой-то секрет, которого я не понимаю. А со мной она всегда напряжена, смотрит исподлобья, будто ждёт, что я снова уйду. И это моя вина — я сам её к этому приучил.

Мы начинаем говорить, сначала о ерунде, как будто оба боимся настоящего разговора. Она рассказывает про свой городок, как соседка Зина опять поругалась с мужем из-за козы, которая сожрала её герань, а потом три дня не доилась в отместку. Её голос лёгкий, с хрипотцой, и я вижу, как она оживает, вспоминая эти мелочи.

Я киваю, поддакиваю, даже улыбаюсь, когда она добавляет: «Зина мужу сказала, что коза умнее его, а он ей — что она сама коза, только без молока». Но внутри я как натянутая струна, готовая лопнуть. Думаю, как начать, как сказать то, что жжёт меня изнутри. Сердце колотится, ладони потеют, и я тереблю край рукава, как Соня, когда нервничает. Мама замечает моё молчание, прищуривается, ставит чайник на плиту с лёгким стуком.

— Что с тобой, Серёж? — спрашивает она, и в её голосе уже тревога. — Сидишь, как на иголках. На работе завал?

— Нет, не на работе, — выдавливаю я, и слова царапают горло, как песок. Сердце колотится так, что кажется, она это слышит через стол. — Мам, послушай… у нас с тобой давно нормально не говорили.

Мама смотрит на меня, как на идиота, который только что сказал, что земля плоская. Её брови ползут вверх, губы сжимаются в тонкую линию.

— А когда бы успели? — тянет она саркастично, и я чувствую, как её слова впиваются в меня, как шипы. — То дела, то «мам, я перезвоню». Я уж думала, ты меня в чёрный список занёс, только забыл сообщить. Или это теперь модно — маму на расстоянии держать?

Она всегда так — прячет обиду за острыми словами, и я это вижу, потому что сам так делал с Мирой. Я опускаю взгляд, и говорю тихо, почти шепотом:

— Я не хотел тебя отталкивать. Просто… после того, как ты уехала с Виктором, мне казалось, что я тебе не нужен. Ты меня оставила, и я…

— Оставила? — перебивает она, и голос её звенит от возмущения. — Серёжа, ты серьёзно? Я уехала, потому что Витя работу нашёл, а ты уже взрослый был, с девчонками гулял, друзей полон дом! Помню, как ты с этой Ленкой из соседнего подъезда на лавочке сидел, а я тебе пирожки в пакете несла, чтобы не голодный был. Я тебе звонила, звала к нам, а ты вечно «потом, мам, занят». Это ты меня бросил, а не я тебя! Я тебе каждый месяц посылки слала, а ты даже спасибо толком не сказал!

Я молчу. Она права, и это жжёт, как раскалённый уголь в груди. Я сам построил эту стену, придумал, что она меня не любит, чтобы не чувствовать себя виноватым. А она всё время была рядом — звонила, пока я сбрасывал вызов, присылала посылки, которые я забирал молча. Помню, как она приезжала три года назад, привезла Маше свитер, который сама связала, с косами на рукавах, а Диме — модель самолёта, чтобы он собрал. Я тогда сказал: «Мам, у нас дела, давай позже», и ушёл на работу, оставив её с Мирой. Она обижалась, я видел это в её сжатых губах, в том, как она отводила взгляд, но молчал. Это я убегал, потому что боялся её глаз — боялся увидеть в них разочарование, которого, может, и не было.

Моя травма — это не только отец, который ушёл, оставив меня с пустым сердцем. Это ещё и мама, которая, как мне казалось, выбрала новую семью вместо меня. Я носил эту обиду всю жизнь, и она тяготила меня. А теперь я сам стал тем, кто бросает — Миру, детей, её. И от этого стыдно так, что хочется выть.

— Прости, мам, — говорю наконец, и голос дрожит, как у мальчишки, который разбил её любимую чашку и ждёт наказания. — Я дурак был. И сейчас… сейчас тоже дурак. У меня с Мирой всё кончено. Мы разводимся.

Она замирает, чайник свистит, пар поднимается к потолку, но она не шевелится. Её рука, сжимающая ложку, дрожит, и я вижу, как лицо её белеет, как глаза сужаются до щёлочек. В её взгляде — смесь шока, боли и ярости, которую я не видел даже тогда, когда в детстве подпалил занавески спичками. Тишина становится тяжёлой, как бетонная плита, и я чувствую, как она давит мне на плечи.

— Что ты сказал? — спрашивает она тихо, но в этом «тихо» столько ярости, что я невольно вжимаюсь в стул, как будто он может меня спрятать. Её голос — как натянутая струна, готовая лопнуть, и я знаю, что сейчас начнётся буря.

— Мы с Мирой… я ушёл. К другой. А теперь вернулся, но она меня не хочет видеть, и я её понимаю, — выдавливаю я, чувствуя, как стыд заливает лицо.

Я не могу поднять глаза, смотрю на свои руки, сжатые в кулаки. Сказать это вслух — как самому себе нож в грудь воткнуть, но молчать уже нельзя.

— К другой?! — мама хлопает ладонью по столу так, что Соня вздрагивает, а тарелка с пирожками чуть не подпрыгивает. Её глаза сверкают, как у кошки перед прыжком, и я чувствую, как воздух в комнате становится тяжёлым, как перед грозой. — Ты что, Серёжа, совсем мозги потерял? Мира — золото, женщина, каких поискать надо, а ты… ты к какой-то швабре ушёл? Кто она вообще, эта твоя… как её там зовут?

— Марина, — бормочу я.

— Марина, значит, — шипит Нина, и сарказм в её голосе режет, как нож, острый и безжалостный. — И что, она тебе борщи варила лучше, чем Мира? Или детей твоих нянчила, пока ты там штаны просиживал? Давай, выкладывай, герой-любовник, что в этой Марине такого, что ты семью на неё променял? Глаза побольше, да юбка покороче? Или она тебе песни пела, пока ты от своих детей бегал?

— Мам, я… я ошибся, — пытаюсь я оправдаться.

Хочу сказать что-то ещё, объяснить, но слова вязнут, и я знаю, что она всё равно не услышит. Её гнев — это не просто слова, это её боль за Миру, за внуков, за меня, которого она растила и, наверное, надеялась видеть другим.

Она уже не слушает. Хватает сумку, бросает взгляд на Соню, и в её глазах мелькает что-то мягкое, но тут же гаснет под новой волной злости.

— Сонечка, собирайся, поехали, — говорит она, и голос её дрожит от напряжения. — Твой папа накуралесил, а я сейчас поеду разбираться. Серёжа, в машину давай, живо! Шевелись, не стой столбом, как памятник собственной глупости!

— Куда? — ошарашенно спрашиваю я, вставая. Ноги тяжёлые, как будто к полу приклеены, а в голове каша — я не успеваю за её темпом, за её решимостью.

— К тебе домой, куда ещё! — рявкает она, и её голос бьёт, как хлыст. — Будем спасать, что ты там развалил, пока ты, идиот, по Маринам шастал! Мира одна с тремя детьми, а ты решил, что тебе можно в отпуск от семьи сбежать? Такую семью прекрасную угробил! Едем, я сказала, и не смей мне тут глаза отводить!

Я сдаюсь. Мы идём к машине, мама шагает впереди, как генерал на войну, а я плетусь следом, как провинившийся солдат. Она садится впереди, я за руль, и всю дорогу она меня пилит. Это не просто отчитывание — это разнос, полный сарказма, боли и правды, от которой хочется выть. Её слова — как зеркало, в котором я вижу себя, и отражение мне ненавистно.